ГлавнаяМатериалыНеоконченное. Наброски → Однажды любившие (Повесть в письмах)

Однажды любившие (Повесть в письмах)

По-моему, достаточно собрать письма людей и опубликовать их — и получится новая литература мирового значения. Литература, конечно, выходит из наблюдения людей. Но где больше их можно наблюдать, как не в их письмах.

Я всегда любил почту — это милое крепкое бюрократическое учреждение, с величайшей бережностью и тайной влекущее открытку с тремя словами привета через дикие сопротивления климата и пространства!

Три вещи меня поразили в жизни — дальняя дорога в скромном русском поле, ветер и любовь.

Дальняя дорога — как влечение жизни, ландшафты встречного мира и странничество, полное живого исторического смысла.

Ветер — как вестник беспокойной вселенной, бьющий в открытое лицо неутомимого путника, ласкающий — как дыхание любимого человека, сопротивляющийся шагу и делающий усталую кровь веселой влагой.

Наконец, любовь — язва нашего сердца, делающая нас умными, сильными, странными и замечательными существами.

Я далек от теоретических подходов к таким вещам. Я полон участия к ним, и страсть сподвижничества, «приспешничества» и кровной заинтересованности заставляет меня убивать жизнь, которая могла бы быть более удачной, на переписку чужих писем, на смакование далеких от моего тела страстей.

В чем увлекательность и интерес любви для стороннего наблюдателя? В простом и недостаточно оцененном свойстве любви — искренности. Это сближает любовь с работой (от создания симфоний до кирпичной кладки) — и там и тут нужна искренность, т<о> е<сть> полное соответствие действий внутреннему и внешнему природному устройству, иначе любовь станет деловой подлостью, а кирпич вывалится из стены, и дом рухнет. Природа беспощадна и требует к себе откровенных отношений. Любовь — мера одаренности жизнью людей, но она, вопреки всему, в очень малой степени сексуальность. Любовь страшно проницательна, и любящие насквозь видят друг друга со всеми пороками и не жалуют один другого обожанием.

Любовь совсем не собственничество. Быть может, брак — это социальное приложение любви — и есть собственничество и результат известных материальных отношений людей — это верно. Но любовь, как всякую природную стихию, можно приложить и иначе. Как электричеством, ею можно убивать, светить над головою и греть человечество.

Вы понимаете, что любовь, как и электричество, тут ни при чем. Она не учреждение. Дело в том, как и кто ею пользуется, — вернее, кто ею одержим.

Я не говорю, что помещаемые ниже письма я нашел в «старой корзине под сломанной кроватью», или в урне клуба, или на чердаке, или я получил их в наследство от умершего родственника. Этого не было. Письма эти действительны. Корреспонденты еще живы и существуют где-то затаенной счастливой жизнью, полной, однако, по совместительству общественной деятельности очень большого масштаба. Это не так важно.

Письма я не правил, и они не все налицо — многие утрачены и не попали мне в руки.

Из писем видно, что любовь существует, что она то сияет, то льется черной кровью страсти, то страдает яростной ревностью, то глухо бормочет, отрекаясь от себя.

Вы видите, как трется внутри себя сильный организм человека, и как бушует в нем подпертая живая сила, рвущаяся для творчества, и как она круто отклоняема жестокими встречными стихиями.

Любовь чрезвычайно похожа на обычную жизнь. Но какая разница! Вероятно, любовь вначале только количественно отличается от жизни, зато потом это количество переходит в качество — и получается почти принципиальная разница между любовью и жизнью.

В конце концов — я не знаю, что это такое. Но посмотрите, — какое это замечательное явление — не хуже ветра и дороги.

Там, где я не удерживаюсь, я вставляю небольшие сведения от себя.

Здесь я не автор, не «сочинитель», а, т<ак> сказ<ать>, платонический соучастник этой любви — быть может, потому, что ею обездолен и сажусь к чужому обеденному горшку.

Андрей Платонов.

Р.S. Письма — обычны и ничем особенным не блещут: это — не литература. Так же, как прочесть «Вестник научно-мелиорационного института», для одоления писем нужна специальная заинтересованность.


«Сентябрь, 1925.

Муська! Маша!

Пишу тебе стоя, на Ухожаевской почте. Свою постель оставил в Доме крестьянина и заплатил там полтинник за сутки будущей жизни.

Город очень запущенный, глухой, поросший травой на всех подсолнечных местах. Гораздо хуже Воронежа. Но весь в зелени, и масса садов и скверов, где есть даже детский песок, как в Москве. Очень тихо и спокойно кругом, даже слышно дыхание курицы. Сейчас 6 час<ов> вечера, и я не знаю, куда мне деваться. То учреждение, куда я приехал, — закрыто. Но сторож говорит, что вечером будет собрание, и я туда пойду через час.

Здесь хорошо только отдыхать и жир наращивать, а ты бы, например, с твоим живым характером, здесь жить не смогла.

Людей мало, и они какие-то старообрядцы по виду. Учреждения снаружи жалкие, даже сравнительно с Воронежем. Тебе не стыдно за вчерашнее? Девица, на которую ты взирала, оказалась, когда рассвело в вагоне, совсем деревенской девочкой в возрасте Вали — вся в угрях. Совсем не рыжая, очень бедно одетая и прочее. Тебе не стыдно, бабий вождь?

Вижу, что не стыдно. У тебя в этих случаях страсть в голове, а разумение в сосцах.

Жаба философическая!

Тотик не скучает по мне?*

Не знаю, Муся, что мне делать!.. Приеду — посоветуемся. В Воронеж, наверное, не поеду. Душа не лежит, и уже тоскую по вас. В вагоне к Ночной Поэме написал еще 12 строк. Мешала балакающая жлоборатория!

Поезд шел страшно медленно и по худым шпалам. Ехали глухими старорусскими и позднетатарскими местами. Встретилась одна станция под названием „Бортный Ухожай“! Что это такое — ты ведь филолог?

Гуляй больше и бди осторожность: иначе автобус сожрет мою Мусю. Кончаю писать: почту здешнюю хотят закрывать.

Обними моего маленького мужичка и купи ему сказку. Скажи, что отец все-таки пошлет его в Крым вместе с матерью, которую я сейчас мысленно и жадно целую.

Александр».


Наверно, прошло долгое время. Автор письма уже разлучен с любимой женщиной и живет одиноко в другом городе. Его давит фантастическое горе, он плачет над бумагой, и чернила расходятся на буквах. Этот мужественный, терпеливый и мирный человек чувствует, как скрежещет его сердце т могучей тоски, и мучается в холодной запертой комнате, стараясь устать и уснуть. Он сознает, что все это, быть может, чепуха, что излишняя кровь сердца бросилась в голову и отравляет сознание. Остатками все еще счастливого разума он сознает, что страдать так не к чему, что жизнь обширна, но этот слабый контроль головы уже отказывается сопротивляться сердечной стихии, но человек все еще борется и старается писать о серых вещах провинции, чтобы защититься. Наверно, по ночам он видит любимую в своих долгих снах, беседует с ней и ласкает ее, а просыпается упершись смутной головой в холодную стену своего пустого жилища. Автор писем скромен, и письма его требуют пристального изучения, а не чтения.


«9 декабря 1925.

Машенька!

С утра, как приехал, до вечера познакомился с ухожаевским начальством. Был на конференции специалистов, а вечером на сессии Губисполкома. Обстановка для работ кошмарная. Склока и интриги страшные. Я увидел совершенно дикие вещи. Меня тут уже ждали и великолепно знают и начинают немножко ковырять. (Получает-де „огромную“ ставку, московская „знаменитость“!) На это один местный коммунист заявил, что советская власть ничего не пожалеет для хорошей головы. Во как, Машка!

Я не преувеличиваю. Но те, кто меня здесь поддерживает и знает, собираются уезжать из Ухожаева. Строительнотехнический штат, подчиненный теперь мне, распущен; есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес.

Попробую поставить работу на здоровые, прочные основания, поведу строительство каменной рукой и без всякой пощады.

Возможно, что меня слопают и выгонят из Ухожаева. Плевать! Хотя я сдамся с большим сопротивлением и истощу противника.

Город живет старушечьей жизнью, шепчется и неприветлив. Люди ходят в кацавеечках и в валенках с усиленной подошвой.

Пишу на службе, меня теребят, поэтому кончаю. Завтра напишу большое письмо. Ночевал у инженера Богданова. Очень хорошие люди. Все утро ходил с комиссионершей и женой Богданова — осматривал комнаты. Нашел одну за 15 р<ублей> с печкой. Сегодня переезжаю туда.

Как Тотик — не скучает по мне? Я уже заскучал. Скорей бы устроиться, а то нельзя работать. Уверен, что долго не проживу — звериная гоголевская обстановка.

Обнимаю и целую обоих. Живи спокойно. Я твой и Тоткин.

Будь здорова (жри больше!), слабость моя!

Александр».


«Ухожаев, 11/XII, 1925, 6 ч. вечера.

Мария!

Вот я сижу в маленькой, почти пустой комнате (стол, стул, кровать). Маленький дом стоит на дворе. Двор глух, те-мен и занесен снегом. Стоит долгая, прочная тишина. Я совершенно одинок. На моей двери висит эмалированная табличка «А. И. Павловъ, Артист Императорских Театровъ». Когда-то, наверное, в этой комнате жил некий «А. И. Павловъ» и, может быть, сидел за тем же столом, где сейчас сижу я, и так же скучал в этом глухом и тихом городе. Я с трудом нашел себе жилище, несмотря на то что квартир и комнат в Ухожаеве много. Принимают за большевика и чего-то боятся. Город обывательский — типичная провинция, полная божьих старушек и постных звонов из церквей.

Мне очень скучно. Единственное утешение — это писать тебе письма и раздумывать над беспроводной передачей электрической энергии. На службе гадко.

Вот когда я оставлен наедине с своей душой и старыми мучительными мыслями.

Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (любовь, искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату — тюремную камеру — и на душевную безотрадность.

Иногда мне кажется, что у меня нет общественного будущего, а есть будущее, ценное только для меня одного. И все же бессмысленно тяжело — нет никаких горизонтов, одна сухая трудная работа, длинный и глухой «ухожаев».

Я не ною, Мария, а облегчаю себя посредством этого письма. Что же мне делать?

Я вспоминаю твои слова, что я тебе изменю и т. д. Ты посмотри на меня, на Ухожаев, на все — чем и где я живу, — и тебе будет стыдно и смешно.

Мне как-то стало все чуждым, далеким и ненужным. Только ты живешь во мне — как причина моей тоски, как живое мучение и недостижимое утешение.

Еще Тотка — настолько дорогой, что страдаешь от одного подозрения его утратить. Слишком любимое и драгоценное мне страшно, — я боюсь потерять его, потому что боюсь тогда умереть.

Видишь, какой я ничтожный: боюсь умереть и поэтому берегу вас обоих, как могу.

Помнишь эти годы? Какой мукой, грязью и нежностью они были наполнены?

Неужели так вся жизнь?

Я думаю, что религия в какой-нибудь форме вновь проникнет в людей, потому что человек страстно ищет себе прочного утешения, а организация материальной жизни идет здесь туго.

Слушай, Маша! Ты обещала мне прислать фотографии — свою и Тотки! Ты не забудь, пожалуйста. Воспоминания будут моей религией, а фотография — иконой.

Я бы хотел чем-нибудь развеселить тебя, но никак не могу даже улыбнуться.

Ты бы не смогла жить в Ухожаеве. Здесь действительно мерзко. А, быть может, мне придется здесь умереть. Разве я думал попасть когда-нибудь в Ухожаев, а вот живу здесь. Как странно все, я как в бреду и не могу опомниться. Но и выхода нет для меня. Я постараюсь успокоиться, лишь бы покойно и хорошо было вам. Оба вы слишком беззащитны и молоды, чтобы жить отдельно от меня. Вот чего я боюсь. Оба вы беспокойны, стремительны и еще растете — вас легко изуродовать и обидеть. Но что делать, я не знаю. Обними и расцелуй Тотика, я нескоро увижу его, нескоро я повожу его верхом. А ты вспомни обо мне и напиши письмо, потому что я тобой только держусь и живу.

До свидания, горячая и трудная моя.

Александр».


Под этим письмом нарисованы какие-то странные значки и сигналы, напоминающие автомобили. Может быть, это самостоятельный язык тоскливой любви, а может — просто рисунки для развлечения сынишки автора письма.


«Ухожаев, 15/XII 1925.

Дорогая Маша!

Пишу тебе третье или четвертое письмо из своего изгнания. Грусть моя по тебе растет вместе с днями, которые все больше разделяют нас.

Вот Пушкин по памяти:

Я помню милый нежный взгляд
И красоту твою земную;
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую...

И я плачу от этих стихов и еще от чего-то. Я уехал, и как будто захлопнулась за мной тяжелая дверь. Я один в своей темной камере и небрежно влачу свое время. Как будто сон прошла совместная жизнь, или я сейчас уснул, и мой кошмар — Ухожаев.

Видишь, как трудно мне. А как тебе — не вижу и не слышу. Думаю о том, что ты сейчас там делаешь. Почему ты не хочешь писать мне? Я хорошего не жду, но и плохого не заслужил. Завтра утром я переезжаю в пригород Ухожаева, где я нашел себе комнату со столом за 30 р<ублей> в месяц. Там, правда, грязно, старуха нечистоплотна, но дешево. Похоже, что я перехожу в детские условия своей жизни: Ямская слобода, бедность, захолустье, керосиновая лампа и зимние ветры за жалким окном.

Работать на службе почти невозможно. Тысячи препятствий самого нелепого характера. Не знаю, что у меня выйдет. Тяжело мне, как в живом романе. Но просить о приезде тебя не смею. Ты не выживешь тут — такая кругом бедность, тоска и жалобность. Хотя материально жили бы хорошо.

Я так еще многое хочу тебе сказать, но почему ты молчишь? Неужели и теперь я чужой тебе? Неужели Москва тебе всего дороже? А мне ничто не дорого, кроме твоего благополучия.

Обними моего Тотку, моего милого потомка, ради которого я готов на все.

Прощай. Жму тебя всю.

Александр».


«Москва, 18/XII 1925.

Здравствуй, Александр!

Разве ты не получил мое первое письмо, — почему не отвечаешь на некоторые вопросы? Ты так мало пишешь, — начинаешь письмо — кажется, что много скажешь, — на самом деле — несколько фраз, и ты умолкаешь.

„Неужели Москва тебе всего дороже?“ — стыдись, Александр, — я ее меньше вижу, чем ты свой очаровательный Ухожаев».