Город Градов (Заметки командированного)
От татарских князей и мурз, в летописях прозванных мордовскими князьями, произошло столбовое градовское дворянство, — но князей Енгалычевых, Тенишевых и Кутушевых до сих пор помнит градовское крестьянство.
Градов от Москвы лежит в пятистах верстах, но революция шла сюда пешим шагом, и древневотчинная губерния долго не сдавалась ей: лишь в марте 1918 года установилась советская власть в самом Градове, а в уездах — к концу осени.
Оно и понятно: черносотенцев в Градове было столько, что хватило бы их с избытком на десяток других губерний. Одних мощей Градов имел трое; кроме того, здесь находились 4 целебных колодца с солной водой и две лежачих старушки-прорицательницы, живьем легшие в удобные гроба.
Отсюда пошло то, что сколько ни давала Москва денег этой ветхой, растрепанной бандитами и заросшей лопухами губернии, — ничего замечательного не выходило.
В Москве руководители губернии говорили правительству, что хотя нельзя сказать точно, на что истрачены пять миллионов, отпущенные в последнем году на сельское хозяйство, но толк от этих миллионов должен быть; все-таки деньги истрачены в Градовской губернии, а не в чужом месте и как-нибудь скажутся.
— Может, пройдет десять годов, — говорил председатель Гра- довского Исполкома, — а у нас рожь начнет расти в оглоблю, а картошка с колесо! Вот тогда и видно будет, куда ушли пять миллионов!
Случился в Градовской губернии голод от засухи. На прокормление крестьян и на особые гидротехнические работы правительство отпустило три миллиона рублей.
Восемь раз заседал президиум Градовского Губисполкома: что делать с этими деньгами? Четыре месяца шло обсуждение серьезного вопроса, а крестьяне тем временем продавали хаты и пускались в отход на заработки.
Наконец Губисполком решил — создать Губернскую Комиссию по борьбе с недородом, затем учредить уездные комиссии, а также волостные и сельские, потом — поднять кампанию в печати и начать работу по выявлению и учету пострадавшего от недорода сельского населения. Ранее того — денег не расходовать, дабы не допустить политической ошибки.
В основу отбора голодающих крестьян от сытых был положен классовый принцип. Чтобы не было злоумышленных толкований классового принципа, Губисполком дал местам марксистский метод его применения: помощь оказывать только тем крестьянам, у которых нет ни коровы, ни лошади, а наличный скот — не свыше двух овец и двадцати кур, включая петуха; остальным крестьянам, имеющим корову или лошадь, давать хлеб порциями, когда в теле есть объективные признаки голода, как то: высокая температура или желудочная изжога. Порция не должна быть больше фунта ржаной муки на душу семейства.
Ввиду некомплекта участковых врачей в губернии, научное определение голода было возложено на ветеринаров и на сельский педагогический персонал.
Затем Губернской Комиссией по борьбе с недородом была разработана «Ведомость учета крестьянских хозяйств, на восстановление, укрепление и развитие коих может в некоторой степени повлиять частичный недород некоторых районов губернии». Ведомость эту разослали в уездные комиссии, те — в волостные, волостные — в сельские. Сельские комиссии должны эти ведомости составить, потом послать в волостные комиссии, волостные — после увязки и проработки — в уездные, уездные комиссии, помудрив поелику возможно, посылают ведомости в Губернскую Комиссию. Эта Комиссия, получив тучу бумаги и полистовав ее, докладывает Губисполкому свой проект оказания продовольственной помощи населению, в некоторой своей части пострадавшего от частичного недорода.
Деньги из Москвы пришли в сентябре, а заполненные ведомости из уездов вернулись в апреле следующего года. Но так как без бдительного учета голодающих масс помощь нельзя начинать, ибо тогда и кулацкий элемент влез бы в долю, то помощь населению началась с мая — через 9 месяцев после неурожая.
Первый мужик, получивший первый пуд хлеба, попал в «Градовские Известия» — с полной биографией. По классовой формуле, данной из губернии, этот мужик должен питаться казенным хлебом до нового урожая: у него не было даже двух овец, и кур тоже не было, потому что он только вернулся из шахт, и с деньгами, а крестьянского хозяйства никогда не вел. Он и получил первый пуд дарового хлеба, без особой радости.
Один миллион рублей пошел на гидротехнические работы. Создана была особая комиссия по набору техников. Но она ни одного техника не приняла, так как оказалось, — чтобы построить деревенский колодезь, техник должен знать всего Карла Маркса.
Комиссия решила, что технического персонала на рынке Республики нет, и по одному доброму совету приняла, что эти работы надо поручить бывшим солдатам-военнопленным Германии, а также сельским самоучкам, которые даже часы могут чинить, а не только насыпь сделать и яму для воды выкопать. Один член этой приемочной комиссии вслух прочитал книгу, — где говорится, как холоп Микишка сделал аэроплан и летал на нем перед царем Иоанном Грозным, — чем убедил окончательно комиссию в скрытых силах пролетариата и трудового крестьянства. Следовательно, решила комиссия, средства, отпущенные правительством на борьбу с недородом, помогут «выявить, использовать, учесть и в дальнейшем снова использовать внутренние умственные силы пролетариата и беднейших крестьян; тем самым гидротехнические работы в нашей губернии будут иметь косвенный культурный эффект».
Было построено шестьсот плотин и четыреста колодцев. Техников совсем не было, а может, было человека два. Не достояв до осени, плотины были смыты летними легкими дождями, а колодцы почти все стояли сухими.
Кроме того, одна сельскохозяйственная коммуна, под названием «Импорт», начала строить железную дорогу, длиною в десять верст. Железная дорога должна соединить «Импорт» с другой коммуной — «Вера, Надежда, Любовь». Денег «Импорт» имел пять тысяч рублей, и даны они были на орошение сада. Но железная дорога осталась недостроенной: коммуна «Вера, Надежда, Любовь» была ликвидирована губернией за свое название, а член правления «Импорта», посланный в Москву купить за двести рублей паровоз, не вернулся.
Сверх того, на те же казенные деньги десятниками самочинно были построены восемь планеров для почтовой службы и перевозки сена и один вечный двигатель, действующий моченым песком.
В этот-то Градов Иван Федотович Шмаков ехал из Москвы. Дадено ему было задание: врасти в губернские дела и освежить их здравым смыслом. Шмакову было 28 лет, он только кончил Сельскохозяйственную Академию по инженерному факультету и теперь послан партией на работу.
Думал Шмаков как раз про то, что было ему известно про Градов.
За два часа до Градова Шмаков вышел на попутную станцию и, оглянувшись по сторонам, выпил водочки в буфете.
Особое чувство скуки и беспокойства схватило Шмакова, когда он шел по мрачным и грязным залам вокзала. В 3-м классе сидели безработные и ели дешевую мокрую колбасу. Плакали дети, увеличивая чувство тревоги и беспомощной жалости. Уныло гудели маломощные паровозы, готовясь к одолению скудных осенних пространств, полных редкой и убогой жизни. Проезжие люди жили так, как будто они ехали по чужой планете, а не по отечественной стране: каждый ел укромкой и соседу пищи не давал, но друг к другу жались, ища защиты на страшных путях сообщения.
Шмаков вошел в вагон и закурил. Поезд тронулся. Наспех выскочила баба с яблоками, запутавшись в сдаче пассажиру с гривенника.
Шмаков плюнул и сел. За окнами проскакивали хижины какого-то городка и не спеша помахивала мельница ветхими крылами, тяжко меля грубое зерно.
Некий старичок рассказывал соседям хитроумную притчу — и люди смеялись, торопя старика.
— А мордвин што?
— А мордвин, богатый человек, — говорил старик, — мордвин угостил русского подобру и честь честью. Только русский говорит мордвину: я беден, и когда разбогатею, тогда тебя тоже в гости позову.
— А мордвин ему што?
— А мордвин ждет. Прошел год, еще год, а потом сразу два. Русский все не богатеет, а мордвин все ждет — когда его русский в гости к себе позовет. Четыре года томился мордвин, а потом вспомнил про русского и пошел к нему в гости. Вот приходит в хату…
— К русскому?
— К русскому — то видно по рассказу. Да… Русский схватил шапку с мордвина — то на один гвоздь ее повесит, то на другой, то на третий. — Што ты? — спрашивает его мордвин. — Места тебе не найду, — говорит русский.
— Почет, значит?
— Ну, почет, конечно. Да… Сел мордвин за порожний стол и глядит, чего бы ухватить ему из пищи. Глядь, русский кувшин тащит. — Пей, — говорит. — Мордвин ухватился, думал, влага какая, а там вода. Попил мордвин. — Будя, — говорит. — Пей, — говорит русский, — не обижай, пожалуйста! — Мордвин, конечно, человек уважительный, — пьет. Не успел выпить этого кувшина, хозяйка ведро принесла, а хозяин доливает кувшин и потчует гостя: не обидь, говорит, угощайся, ради бога! — Выпил мордвин три ведра воды и домой пошел. — Хорошо угостил тебя русский? — спрашивает мордвина жена. — Хорошо, — говорит мордвин, — спасибо, что вода была, а от водки я бы помер — три ведра выпил…
Дальше Шмаков не слушал — поезд гремел на крутом уклоне и скрежетал маломощными*Первый вариант: бессильными. тормозами.
Печальный молчаливый сентябрь стоял в прохладном пустопорожнем поле, где не было ни следа промышленности. Одно окно в вагоне было открыто, и какие-то пешие люди кричали в поезд:
— Эй, сволочи!
Иногда встречные пастушонки просили:
— Брось газету! — Газета им требовалась на цигарки. Шмаков побросал им всю наличную бумагу, и пастушонки ловили ее, не допуская до земли.
— Градов! Кому до Градова! Первая остановка! — сказал проводник и начал выметать сор. — Насорили, идолы, как в поле! Штрафовать вас надо, да денег у вас нету! Бабка, прими ноги…
Шмаков сошел в Градове, и его охватила некоторая жуть.
«Вот оно — мое поселение!» — думал Шмаков и оглядывал тихий вокзал и скромных людей, спешащих попасть в вагоны. Не верилось, что этот пункт связан рельсами со всем миром — с Афинами и Апеннинским полуостровом, а также с берегом Тихого океана.
Вселился Шмаков в дом № 46 по Коркиной улице. Дом был невелик, и жила в нем одна старушка — караулыцица своего недвижимого имущества. Получала она за мужа пенсию 11 р. 25 к. в месяц и комнату сдавала за 8 р. с ее топкой.
Сел за голый стол Иван Федотыч, поглядел на двор, где травы умирали, и ему сделалось скучно. Посидев, Иван Федотыч лег, а полежавши, встал и пошел еды купить.
Еще не закатилось сентябрьское солнце, а Иван Федотович вернулся в пустоту своего жилища. Старушка вздыхала на кухне и трещала лучинками к самовару.
Иван Федотович поел колбасы, а затем сел вырабатывать форму своей подписи на будущих бумагах. «Шмаков», — написал Иван Федотович. «Нет, не твердо», — подумал он и вновь написал «Шмаков», но уже более бесхитростно и как бы невзначай копируя по простоте начертания подпись Ленина.
Затем долго раздумывал Иван Федотович — ставить ему перед своей фамилией «Ив» — Иван, или не надо. Наконец решил поставить: могут обознаться и спутать с инородным человеком, хотя фамилия «Шмаков» — достаточно редкостная.
В 8 часов старушка перестала вздыхать и тихо засопела: уснула. Потом проснулась и долго бормотала славянские молитвы.
Иван Федотович задернул занавесочки, понюхал больной цветок на подоконнике и извлек из чемодана кожаную тетрадь.
На коже было вырезано перочинным ножом заглавие рукописного труда —
«ЗАПИСКИ ГОСУДАРСТВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА».
Открыв рукопись на 49 странице, Иван Федотович подчитал конец и, разогнавшись мыслью, начал продолжать:
«Большевики создали образцовое государство, коему нет примера в истории. Возьмем Рим — это анархия по сравнению с Советами. Взглянем на современные империалистические организмы — Британию, С. А. С. Ш., Францию и др. — это рассыпанный порох, тогда как СССР — плотный пироксилин, единая органическая масса, несмотря на множество сросшихся наций в нем.
Ни англичане, ни американцы, ни французы, ни прочие кто — никто не сравнится в понимании государства с большевиками. Воистину в 1917 году в России впервые родился государственный человек и впервые отпраздновал свою победу гармонический разум порядка.
Мы, большевики, лучше переварили в себе тысячелетний опыт Европы, чем сами европейцы, выдумавшие одно социал-демократическое тело.
Ленин — это новый Иван Калита, с тою разницей, что тот собирал княжеские клочья безмасштабной московской Руси, а Ленин собирает клочья всего растрепанного империалистического мира; но сложить эти клочья можно в единственную сумму — социализм.
Но сбор клочков мира, потрескавшегося от капитализма, допустим лишь путем образцовой государственности.
Настала поэтому эпоха великой мировой большевистской государственности, перед которой и Рим, и Александр Македонский — ничто, и уездные исправники тоже.
Но что такое истинная государственность? — Это, ясно и понятно, классовая сила, превращенная в аппарат и сбитая в нем, до плотности железа. А что такое аппарат? — Это коллектив чиновников. Стало быть, советский чиновник есть исполнитель диктатуры пролетариата и заместитель пролетария на государственном посту.
…Я тайно веду свой труд. Но когда-нибудь он сделается мировым юридическим сочинением. А именно, я говорю: чиновник — это ценнейший агент социалистической истории. Чиновник, или должностное лицо, — это живая шпала под рельсами в социализм. Служение социалистическому отечеству — это новая религия человека, ощущающего в своем сердце чувство революционного долга.
Современная борьба с бюрократией основана отчасти на непонимании вещей.
Бюро есть конторка. А конторский стол суть непременная принадлежность всякого государственного аппарата.
Бюрократия имеет заслуги перед революцией: она склеила расползавшиеся части народа, пронизала их волей к порядку и приучила к однообразному пониманию обычных вещей.
Бюрократ должен быть раздавлен и выжат из советского государства, как кислота из лимона! Но не останется ли тогда в лимоне одна ветхая мертвая ткань, не дающая вкусу никакого достоинства?
Подумать надо над этим — и крепко подумать. Я кончаю сегодняшнюю очередную запись, чтобы крепко подумать о бюрократии".
Тут Иван Федотович встал — и действительно задумался.
Так думал он о бюрократии — долго, пока его не перебил собачий лай на ночной улице, и тогда он уснул, зря не потушив лампы.
На другой день Шмаков явился на службу — в Губернское Земельное Управление, куда он назначен был заведовать подотделом.
Явившись, он молча сел и начал листовать непонятные бумаги. Сослуживцы дико смотрели на новое молчаливое начальство и, вздыхая, не спеша чертили какие-то длинные скрижали.
Иван Федотыч постепенно входил в самое средоточие дел и всюду усматривал ущерб стройности и делопроизводственной логике.
Вечером, лежа на кровати, он раздумывал о своей новой службе. Круг обязанностей каждого сотрудника очерчен недостаточно четко, служащие суетятся с малой пользой, в бумагах — запор смысла и скользкая бесклассовая логика, в толчее и подотдельской тесноте сотрудники утратили самую цель своих трудов и исторический смысл своей службы.
Поев вчерашней колбасы, Шмаков сел писать доклад начальнику Губземуправления — «О соподчинении служащих внутри вверенного мне подотдела, в целях рационализации руководимой мною области сельскохозяйственных мероприятий».
Трактат свой Иван Федотыч кончил поздней ночью — за полночь, — когда уже снеслись куры, оплодотворенные вчера утром.
Утром хозяйка дала Ивану Федотычу бесплатно чай. Ночью она слышала, как у спящего Шмакова рычала и резко трескалась сухая жирная пища в животе, — и утром сжалилась над одиноким человеком.
Иван Федотович принял чай без всякого одобрения и без интереса прослушал хозяйкин рассказ об их глухой стороне.
Оказалось, что в ближних к Градову деревнях, — не говоря про дальние, что в лесистой стороне, — до сей поры весной в новолуние и в первый гром купались в реках и озерах, умывались с серебра, лили воск, окуривали от болезней скот и насвистывали ветер.
«Холуйство! — подумал Иван Федотович, послушав старуху. — Только государство и его живая сила — служилый должный народ — способны упорядочить это мракобесие!»
Идя на службу, Иван Федотович чувствовал легкость желудка от горячего чая старухи и покой мысли от убежденности в благотворном государственном начале.
На службе Ивану Федотычу дали дело о наделении землей потомков некой Алены, которая была предводительницей мятежных отрядов поценского края в 18-м столетии и которую сожгли за чародейные дела в срубе в г. Кадоме.
«Ездили они, отцы наши, воровские казаки, — читал в деле Шмаков, — по уездам, рубили помещиков и вотчинников, за которыми были крестьяне, а черных людей, крестьян и боярских людей и иных служилых людей никого не рубили и не грабили».
Дело о землеустройстве потомков Алены тянулось уже пятый год. Теперь пришла новая бумага от них с резолюцией начальника учреждения:
«Тов. Шмакову. Реши это дело, пожалуйста, окончательно. Пятый год идет волокита о семи десятинах. Доложи мне срочно по сему».
Шмаков исчитал все дело и нашел, что это дело можно решить трояко, о чем и написал особую докладную записку начальнику учреждения, не предрешая вопроса, а ставя его на усмотрение вышестоящих инстанций. В конце записки он вставил собственное изречение, что волокита есть вырабатывание социальной истины, а не порок.
На пятый день службы Шмаков познакомился с заведующим Административно-Финансовым Отделом Земельного Управления Степаном Ермилычем Бормотовым.
Бормотов принял Шмакова спокойно, как чуждое интересам дела явление.
— Товарищ Бормотов! — сказал Шмаков. — У нас дело стоит: вы почту приказали отправлять два раза в месяц — оказиями…
Бормотов молчал и подписывал ассигновки.
— Товарищ Бормотов! — обратился Иван Федотыч. — У меня тут срочные бумажки, а отправлять почту будут через неделю чохом…
Бормотов нажал кнопку звонка, не глядя на Шмакова.
Вошел испуганный пожилой человек и прищурился на Бормотова — с почтительным и усиленным вниманием.
— Отнеси это в Ремесленную Управу, — сказал Бормотов человеку. — Да позови мне какую-нибудь балерину из переписчиц!
Человек не осмелился ничего сказать и ушел.
Вошла машинистка.
— Соня! — сказал ей Бормотов, не взирая на нее, а узнав по запаху и иным косвенным признакам. — Соня! Ты оперплан не переписала еще?
— Переписала, Степан Ермилыч! — ответила Соня. — Это операционный план? Ах, нет, не переписала…
— Ну, вот ты спроси сначала, а потом отвечай, — а то — переписала!
— Вы про операционный план спрашиваете, Степан Ермилыч?
— Ну, да — не про опереточный! Оперплан и есть оперплан!
— Ах, я его сейчас только вдела в машинку!
— Вдела и держи там! — ответил Степан Ермилыч.
Тут Бормотов кончил подписывать ассигновки и заметил Шмакова.
Шмаков вновь рассказал ему про почту.
Бормотов послушал и ответил:
— А как же в Вавилоне акведуки строили? Хорошо ведь строили? — Хорошо! — Прочно? — Прочно! А почта ведь там раз в полгода отправлялась, и не чаще! Что теперь мне скажешь? — Бормотов знающе улыбнулся и принялся подписывать подтверждения и напоминания.
Шмаков отупел от такого резона Бормотова и недоуменно вышел. По дороге он дышал сухим воздухом старой деловой бумаги и думал о том, что значит Ремесленная Управа, которую упомянул Бормотов. Думал Шмаков и еще кой о чем, но о чем — неизвестно.
В дверях Административно-Финансового Отдела спорили два человека. Каждый из них был особенный: один утлый, истощенный и несчастный, пьющий водку после получки, другой — полный благотворности жизни от сытой пищи и внутреннего порядка.
Первый, тощий, свирепо убеждал второго, что это глина, держа какой-то комочек в руке. Другой, напротив, стоял за то, что это песчаный грунт, и удовлетворялся этим.
— А почему? Ну, почему песок? — пытал его тощий.
— А потому что сыпется! — резонно говорил тот, что поспокойней. — Потому что мукой пылит: ты дунь!
Тощий дунул — и что-то вышло.
— Ну? — спросил утлый человек.
— Что ну? — сказал плотный. — Сыпется, значит песок!
— А ты плюнь! — догадался тощий.
Его недруг взял в свои руки комок неведомого грунта и смачно харкнул, уверенный в неразмочимой природе песка.
— Ну? — торжественно возгласил тощий и несчастный человек. — Помни́ теперь!
Тот помял и сразу согласился, чтобы не рушить равновесия чувств:
— Глина! Мажется, дребедень!..
Шмаков прослушал беседу друзей и, достигнув своего стола, сейчас же сел писать доклад Начальнику Управления — «О необходимости усиления внутренней дисциплины во вверенном Вам Управлении».
А меж тем, сквозь время, настигла Градов печальная зима. Сослуживцы сходились по вечерам пить чай, но беседы их не отходили от обсуждения служебных обязанностей; даже на частной квартире они чувствовали себя служащими государства и обсуждали казенные дела. Попав раз на такой чай, Иван Федотович с удовольствием установил непрерывный и сердечный интерес к делопроизводству у всех сотрудников Земельного Управления.
Желчь дешевого табака, шелест бумаги, запечатлевшей истину, покойный ход очередных дел, шествующих в общем порядке, — эти явления заменяли сослуживцам воздух природы.
Канцелярия стала их милым ландшафтом. Серый покой тихой комнаты, наполненной умственными тружениками, был для них уютней девственной натуры. За огорожами стен они чувствовали себя в безопасности от диких стихий неупорядоченного мира и, множа писчие документы, сознавали, что множат порядок и гармонию в нелепом неудостоверенном мире.
Ни солнца, ни любви, ни иного порочного явления они не признавали, предпочитая письменные факты. Кроме того, ни любовь, ни учет деятельности солнца — в круг делопроизводства не входили.
Однажды, в темный вечер, когда капала неурочная вода (был декабрь) и хлопал мокрый снег, по улицам Градова спешил возбужденный Шмаков.
Предназначалась сегодня пирушка — по три рубля с души — в честь 25-летия службы Бормотова в госорганах.
Шмаков кипел благородством невысказанных открытий. Он хотел выступить перед Бормотовым и прочими на свою сокровенную тему — «Начало гармонизации вселенной». Именно так он хотел переименовать свои «Записки государственного человека».
Градов еще не спал, потому что шел восьмой час вечера. Злились от скуки собаки на каждом дворе. Замечательно — потому что он был один — горел вдалеке электрический фонарь. Небо было так низко, тьма так густа, а город столь тих, невелик и явно благонравен, — что почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было.
Проходя мимо пожарной каланчи, Шмаков слышал, как вздыхал наверху одинокий пожарный, томясь созерцанием.
— А все-таки он не спит! — с удовольствием гражданина подумал Иван Федотыч, — значит, долг есть! Хотя пожаров тут быть не может: все люди осторожны и порядочны!
На вечер, в условный дом вдовы Жамовой, сдавшей помещение за два рубля, Шмаков пришел первым. Вдова его встретила без приветливости, как будто Шмаков был самый голодный и пришел захватить еду.
Иван Федотович сел и затих. Отношений к людям, кроме служебных, он не знал. Если бы он женился, жена стала бы несчастной женщиной, но Шмаков уклонялся от брака и не усложнял историю потомством. Шмаков не чувствовал в женщинах никакой прелести, как настоящий мыслитель, в котором циркулирует голый долг. Воли в себе он не знал, ощущая лишь повиновение — радостное, как сладострастие; он любил служебное дело настолько, что дорожил даже крошками неизвестного происхождения, затерянными в ящиках своего письменного стола, как неким царством покорности и тщетности.
Вторым явился Степан Ермилович Бормотов. Он держался не как именинник, а как распорядитель.
— Марфуша! — обратился он к Жамовой. — Ты бы половичок в передней постелила. Ноги могут быть нечисты, калоши людям не по бюджету, а у тебя все-таки горница, а не кабак!
— Сейчас, Степан Ермилыч, сейчас постелю! А вы проходите, — я вам престольное место приготовила! Выше вас чина ведь не будет?
— Да не должно быть, Марфа Егоровна, не должно, — и Степан Ермилыч сел в лучшее кресло старинного устройства.
Чуя, что Степан Ермилович уже на месте, быстро стали подходить другие гости. Пришли 4 деловода, 3 счетовода, 2 зав. личным составом, 2 бухгалтера, 3 заведующих подотделами, машинистка Соня и заведующий местной черепичной мастерской — старинный приятель Бормотова по земской службе гражданин Родных.
Этими людьми мир Бормотова замкнулся в своих горизонтах и плановых перспективах, и началось чаепитие.
Чай пили молча и с удовольствием, разогревая им настроение. Марфа Жамова стояла за спиной Бормотова и меняла ему пустые стаканы, сластя чай желтым экономическим песком, купленным в кооперативе как брак.
Иван Федотович Шмаков сидел с сознанием чести. Почтительный разговор не выходил из круга служебных тем. Поминались лихие случаи: задержка исполнением распоряжений Губисполкома — и в голосе говорившего чувствовался страх и скрытая радость избавления от ответственности.
Выплыло событие о задержке сдачи дел в архив самим Бормотовым, по причине их утери в перевозке из одного здания в другое, что, однако, Губархивом не было признано удовлетворительным объяснением и дела предложено было сдать. Тогда Бормотов, как замечательный администратор, велел набить сорок папок всякими бумажками. 2 недели не выносились корзины из учреждения, поставляя отброс в папки, — и 40 папок были превращены в 40 дел. Губархив прислал удовлетворительное отношение, и Бормотов послал его на доклад своему начальнику как символ порядка подведомственного ему органа.
Шмаков тлел возбуждением и шумел переполненным сердцем, но молчал до поры и тер свои писцовые вырождающиеся руки.
Много еще случаев помянули присутствующие. История текла над их головами, а они сидели в родном городе прижукнувшись и наблюдали, усмехаясь, за тем, что течет. Усмехались они потому, что были уверены, что-то, что течет, потечет-потечет и остановится. Еще давно Бормотов сказал, что в мире не только все течет, как сказал старый философ, но и все останавливается. И тогда, быть может, вновь зазвонят колокола. Бормотов, как коммунист, да и другие не желали, конечно, звона колоколов, но для порядка и внушения массам единого идеологического начала и колокола не плохи. А звон в государственной глуши — несомненно хорош, хотя бы с поэтической точки зрения, ибо в хорошем государстве и поэзия лежит на предназначенном ей месте.
Незаметно чай кончился, самовар заглох, Марфа осунулась и села в уголок, устав угождать. Тогда за чай заступилась русская горькая.
— Вот, граждане, — сказал счетовод Смачнев, — вот вам наглядное положение того, что мир утвержден на пороке!.. Чай — добро, семейственная добродетель, свободомыслие и Государственная Дума, так сказать, но не на чайной монополии держится бюджет государства, а на винной!..
Смачнев, несомненно, был пессимист и, в общем и целом, перегнул палку.
Но действительно, что только водка разморозила сознание присутствующих и дала теплую энергию их сердцам.
Первым, по положению, встал Бормотов.
— Граждане! Я пережил 18 председателей губисполкомов, 26 секретарей и 12 начальников губземуправлений! Одних управделами губисполкома при мне сменилось 10 человек! А чиновников особых поручений, как их — личных секретарей председателей, — целых 30 штук прошло… Я говорю вполне искренно и определенно. Но посудите сами, дорогие сослуживцы, сколько было характеров, капризов, различных желаний и проектов — до превращения сухой территории губернии в море, а хлебопашцев в рыбаков включительно! И я должен был всему сочувствовать, благожелательно улыбаться, терзая свой здравый смысл, а также истребляя порядок, установленный существом дела! И более того — Ремесленная Управа, то есть этот — Губпрофсовет, однажды исключил меня из союза рабземлеса за то, что я назвал членские взносы налогом в пользу служащих профессиональных союзов! Но, однако, членом союза я остался, иначе быть не могло: Ремесленной Управе невыгодно лишаться плательщика налога, а об остальном постаралось мое начальство — без меня ему бы делать нечего было!
Далее того, — Казначейство, Контрольная Палата, даже Епархиальное Управление и прочие присутственные места без меня не обходятся — кто ж, скажите, приложа руку к сердцу, учредил и обосновал их делопроизводство, упразднил всякие карточные системы, НОТы и прочую бюрократическую ахинею?
В городе без Бормотова не было бы учреждений и канцелярий! Я первый, кто из большевиков сел за стол и взял казенную вставочку, не сказав ни одной речи!
Вот, милые мои, где держится центр власти и милость разума! Мне бы царем быть на всемирной территории, а не заведовать охраной материнства и младенчества своих машинисток или опекать лень деловодов!..
Тут Бормотов захлестнулся своими словами и сел, уставившись в пищу на столе. Собрание шумело одобрением и питалось колбасой, сдерживая стихию благородных чувств. Водка расходовалась медленно и планомерно, вкруговую и в общем порядке, оттого и настроение участников ползло вверх не скачками, а по гармонической кривой, как на диаграмме, но прочно.
Наконец, встал счетовод Пехов и спел, поверх разговоров, песнь о диком кургане. Счетоводство — нация артистов, и нет ни одного счетовода или бухгалтера, который бы не смотрел на свою профессию как на временное и бросовое дело, почитая своим исконным призванием искусство — пение, а изредка — скрипку или гитару.
За Пеховым так же молча и без предупреждения встал бухгалтер Десущий и пропел какой-то отрывок из какой-то оперы: какой — никто не понял. Десущий славился своей корректностью и культурностью в областях искусства и полным запустением своих бухгалтерских дел.
Наконец, приподнялся и постучал вилкой о необходимости молчания зав. подотделом землеустройства Рванников.
— Любимые братья в революции! — начал раздобревший от горькой Рванников. — Что привело вас сюда, не щадя ночи? Что собрало нас, не сожалея симпатий? Он — Степан Ермилович Бормотов — слава нашего учреждения, административный мозг губернии, революционный наставник порядка и государственности великой неземлеустроенной территории нашей губернии! И пусть он не кивает там мудрой головой, а пьет рябиновую златыми устами, если я скажу, что нет ему равных среди людского остальца после революции!
Вот действительно человек дореволюционного качества!
Граждане советские служащие, приглашаю вас выпить за 25-ле- тие Степана Ермиловича Бормотова, истинного государственного зиждителя территории нашей губернии, еще подлежащей быть устроенной такими людьми, как наш славный и премудрый юбиляр!..
Все вскочили с места и пошли с рюмками к Бормотову. Плача и торжествуя, Бормотов всех перецеловал — этого момента он только и ждал весь вечер, сладко томя честолюбие.
Тогда не выдержал Шмаков и, встав на стул, произнес животрепещущую речь — длинную цитату из своих «Записок государственного человека»:
— Граждане! Разрешите поговорить на злобу дня!
— Разрешаем! — сказало коллективно собрание.— Говори, Шмаков! Только режь экономию: кратко и не голословно, а по кровному существу!
— Граждане! — обнаглел Шмаков. — Сейчас идет так называемая война с бюрократами! А кто такой Степан Ермилович Бормотов? Бюрократ или нет? Бюрократ положительно! И да будет то ему в честь, а не в хулу или в осуждение! Без бюрократии, уважаемые ратники государства, не удержаться бы советскому государству и часа — к этому я дошел долгою мыслью… Кроме того (Шмаков начал путаться, и голова сразу вся выпотрошилась — куда что девалось?..), кроме того, дорогие соратники…
— Мы не ратники, — прогудел кто-то, — мы рыцари!
— Рыцари умственного поля! — схватил Шмаков. — Но что нам дают вместо бюрократизма? Нам дают — доверие вместо документального порядка, то есть дают хищничество, ахинею и поэзию! Нет! Нам нужно, чтобы человек стал святым и нравственным — не потому, что он так хорош по натуре, а потому что иначе ему деться некуда! Всюду должен быть документ и надлежащий общий порядок! Бумага лишь символ жизни, но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника! Бумага, изложенная по существу и надлежаще оформленная, есть продукт высочайшей социалистической цивилизации! Она предучитывает порочную породу людей и фактирует их действия в интересах общества! Более того, бумага приучает людей к социальной нравственности, ибо ничто не может быть скрыто от канцелярии! И как идеал зиждется перед моим истомленным взором то общество, где деловая официальная бумага проела и проконтролировала людей настолько, что, будучи по существу порочными, они стали нравственными! Ибо бумага и отношение следовали за поступками людей неотступно, грозили им законными карами, и нравственность сделалась их привычкой! Так вот! Я кончаю, — канцелярия является главной силой, преобразующей мир порочных стихий в мир закона и благородства. А так называемый, всеми злоумышленниками и глупцами поносимый бюрократ — есть как раз зодчий грядущего членораздельного социалистического мира!
Шмаков сел и достойно выпил пива — среднего непорочного напитка; высшей крепости он не пил.
Но тут встал Обрубаев — его заело, он озлобился и приготовился быть на посту. Пост его был видный — кандидат ВКП; но такое состояние Обрубаева службе его не помогало — он был и остался делопроизводителем, с окладом в 28 р. ежемесячно.
— Уважаемые товарищи и сослуживцы! — сказал Обрубаев, доев что-то. — Я не понимаю ни товарища Бормотова, ни товарища Шмакова! Каким образом это допустимо? Налицо определенная директива ЦКК — борьба с бюрократизмом! Налицо — наименования советских учреждений девятилетней давности! А тут говорят, что бюрократ — как его? — зодчий и вроде кормилец! Тут говорят, что Губком — Епархия, что Губпрофсовет — Ремесленная Управа и так и далее! Что это такое? Это перегиб палки — констатирую я!
Это затмение основной директивы по линии партии, данной всерьез и надолго! И вообще в целом, я высказываю свое особое мнение по затронутым предыдущими ораторами вопросам, а также осуждаю товарищей Шмакова и Бормотова! Я кончил!
— Закон-с, товарищ Обрубаев! — сказал тихо, вразумляюще, но сочувственно Бормотов. — Закон-с! Уничтожьте бюрократизм — станет беззаконие! Бюрократизм есть исполнение предписаний закона! Ничего не поделаешь, товарищ Обрубаев: закон-с!
— А если я в Губком сообщу, товарищ Бормотов, или в Губка- ку? — мрачно сказал Обрубаев, закуривая для демонстрации папиросы «Пушки».
— А где у вас документики, товарищ Обрубаев? — спросил Бормотов. — Разве кто вел протокол настоящего собрания? Вы ведь, Соня, ничего не записывали? — обратился Бормотов к единственной здесь машинистке, особо чтимой в Губземуправлении.
— Нет, Степан Ермилыч, я не записывала: вы ничего не сказали мне, а то бы я записала! — ответила хмельная блаженная Соня.
— Вот-с, товарищ Обрубаев! — мудро и спокойно улыбнулся Бормотов. — Нет документа и нет, стало быть, самого факта! А вы говорите — борьба с бюрократизмом! А был бы протокольчик, вы бы нас укатали в какую-нибудь ка-ку! Закон-с, товарищ Обрубаев, закон-с!
— А живые свидетели! — воскликнул зачумленный Обрубаев.
— Свидетели — пьяные, товарищ Обрубаев, во-первых, а во- вторых — они, так сказать, масса, существа наших разногласий не поняли и понять не могли, — и дело мое в ка-ке наверняка пойдет к прекращению!.. А в-третьих, товарищ Обрубаев, выносит ли дисциплинированный партиец внутрипартийные разногласия на обсуждение широкой массы — к тому же мелкобуржуазной, — попытаю я вас? А?.. Выпьем, товарищ Обрубаев, там видно будет!.. Соня, ты не спишь там? Угощай товарища Обрубаева — займись чистописанием!.. Десущий, крякни что-нибудь подушевней!
Бормотов прикинулся благодушным человеком, сощурил противоречивые утомленные глаза и, истощенный повседневной дипломатической работой, вдарился бессмысленно плясать, насилуя свои мученические ноги и веселя равнодушное сердце.
Шмакову стало жаль его, жаль тружеников на ниве всемирной государственности, и он заплакал навзрыд, уткнувшись во что-то солное.
А утром Градов горел — сгорели пять домов и одна пекарня. Загорелось, как говорят, с пекарни, но пекарь уверял, что он окурки всегда бросает в тесто, а не на пол, — тесто же не горит, а шипит и гасит огонь. Жители поверили, и пекарь остался печь хлебы.
Далее жизнь шла в общем порядке и согласно постановлений Градовского Губисполкома, которые испуганно изучались гражданами. В отрывных календарях граждане метили свои беспрерывные обязанности. Со сладостью в душе установил это Шмаков в бытность на именинах у одного столоначальника по прозвищу Чалый.
В листках календаря значилось что-нибудь почти ежедневно. А именно:
— «Явиться на переучет в Терокруг — моя буква Ч, подать на службе рапорт о неявке по законной причине». —
— «В 7 ч. перевыборы Горсовета — кандидат Махин, выдвинут ячейкой, пойдет единогласно». —
— «Сходить в Гор. Коммун. Отд.— отнести деньги за воду, последний срок, а то пеня». —
— «Подать сведения Горсанкомиссии о состоянии двора, — штраф, см. постановление ГИК». —
— «Собрание жилтоварищества о ремонте, составить повестку дня, согласовать с председ.». —
— «Не забыть составить 25-летний перспективный план по землеустройству бедняцкого населения; осталось 2 дня». —
— «Протестовать против Чемберлена — стать, как один, под ружье». —
— «Зайти вечером постоять в красном уголке, а то сочтут отступником». —
— «Имянины супруги. Сочетать с режимом экономии и производственным эффектом. Пригласить наш малый совнарком». —
Каждый день был занят. Не в первый раз и не во второй, а в более многократный констатировал Шмаков то знаменательное явление, что времени у человека для так называемой личной жизни не остается, — она заменилась государственной и общеполезной деятельностью. Государство стало душою. А то и надобно, в том и сокрыто благородство и величие нашей переходной эпохи!
— А как, товарищ Чалый, существует в вашей губернии курс на индустриализацию?
— Как же-с, как же-с! В десятилетний план сто элеваторов включено — по десяти в год будем строить, — затем-с — двадцать штук мясохладобоен и пятнадцать фабрик валяной обуви… Сверх того — водяной канал в земле через всю губернию для развития торговли с северной Персией!..
— Вон оно как! — дал заключение Шмаков. — Курс значительный! Ну, а денег сколь же вам потребно на эти солидные мероприятия?
— Денег надо множество, — сообщил Чалый второстепенным тоном, — того не менее, как миллиарда три, сиречь — по триста миллионов в год!
— Ого! — сказал Шмаков. — Сумма почтительная! А кто ж даст вам эти деньги?
— Главное — план! — ответил Чалый. — А уж по плану деньги дадут!..
Вопрос так и остался без надлежащего уточнения, к прискорбию досконального сознания Шмакова.
И жил Шмаков в Градове уже без малого год. Жизнь для него выдалась подходящая; все шло в общем порядке и по закону.
Лицо его было беззаботным, пожилым и равнодушным, как у актера в забвенной игре.
Труд его жизни «Записки государственного человека» подбивался к концу, Шмаков обдумывал лишь заключительные аккорды его.
Как и всюду по Республике, над Градовом ночью солнце нормально не светило, — зато отсвечивало на чужих звездах. Прогуливаясь для укрепления здоровья и поглядывая на них, Шмаков нашел однажды заключительный аккорд для своего труда:
«В сердце моем дышит орел, а в голове сияет звезда гармонии!»
Придя домой и заверщив рукописный труд, Шмаков до раннего утра сидел за ним, увлекшись чтением своего сочинения.
«…Стоит ли, — читал он середину, — измышлять изобретения, раз мир диалектичен, сиречь — для всякого героя есть своя стерва. Не стоит. И тому пример: в Градове пять лет назад, и двадцать лет обратно, было всего две пишущие машинки (обе системы Ройяль,
А теперь что? — Барышне попудриться не успеть, как втыкают ей новое черновое произведение. Да и то видно, как появляется человек, так и бумага около него заводится — и немалая грудка. А что если лишнего человека не заводить? Может, и бумаге завестись будет неоткуда!
Возьмем соподчиненный мне подотдел. Что там есть? Я за ошибки подчиненных не упрекаю, а лишь вывожу из них следствие, что значит дело идет. И когда мне заявили, что построенные под моим руководством водоудержательные плотины почти все вровень с землей уничтожены, я ответил, что постройка их, следовательно, велась. А никакая земля воды не держит, тому доказательство — явление оврагов…"
После этого Шмаков уснул с легким сердцем и удовлетворенным умом.
Но известно ли что-нибудь достоверно на свете? Оформлены ли надлежаще все факты природы? Того документально нет. Не есть ли сам закон или другое присутственное установление — нарушение живой гармонии вселенной, трепещущей в своих противоречиях и так достигающей всецелой гармонии?
Эта преступная мысль, собственно, разбудила Ивана Федотыча.
Оказалось, что стояло раннее счастливое утро. В Градове топились печки, разогревая вчерашний ужин на завтрак. Хозяйки шли за теплым хлебом для мужей, резаки в пекарнях его резали и метрически вешали, мудря на граммах.
Кроме того, чувствовалось счастие, что новый день уподобится вчерашнему и оттого терзаний жизни не причинит.
Сапожник Захар, сосед Ивана Федотыча по двору, каждый день будился от сна женой одинаковыми словами:
— Захарий! Вставай — садись за свой престол!
Престол — круглый пенек, на котором сидел Захар перед верстаком. Пенек на треть стерся седалищем Захара — и Захар много раз думал о том, что человек прочней дерева. Так оно и было.
Захарий вставал, закуривал трубку и говорил:
— Я в мире человек сверхштатный! Не живу, а присутствую, и учета мне нет!..
— Да будя, будя тебе, Захарий, — говорила ему жена. — Будя бурчать — садись чай пить!
Захарий садился, но говорить продолжал, досрочно расходуя духовную энергию, так как остальной день он неподкупно молчал.
— Скучно, Марфа! Грусть и жуть дерет меня — по-бычиному! Никакой я прохлады в жизни своей не встречаю!
— А чего ж делать-то, Захарий! — отвечала Марфа. — Хлеб-соль есть, и слава богу! Каждый день чай пьем, живем как люди, я тебе жена, чего ж еще тебе надобно-то, ай ты молодой, што ль?
— И то, Марфа! Разум тебе даден, — со скукотой покойней! Пришла*Исправлено в машинописи на: привалила. Этот фрагмент не вошел в повесть. бы к нам радость — и деться с ней некуда! — испускал последний дух Захар и садился за работу, которой не вынес бы ни один зверь: столько она требовала мужества и терпения.
Шмаков постоянно латал свои сапоги у Захара, которым тот много удивлялся:
— Иван Федотыч, вашей обуже восьмой год идет — и как вы ее терпите? Когда их на фабрике сшили, с тех пор дети выросли и грамоте выучились, а многие померли из них, — а сапоги все живут!.. Кустарник лесом стал, революция прошла, может — и звезды какие потухли, — а сапоги все живут!.. Это непостижимо!..
Иван Федотович ему отвечал:
— В этом и есть порядок, Захарий Палыч! Жизнь бесчинствует, а сапоги целы! В этом и находится чудо бережного разума человека!
— А по мне, — говорил Захар, — бесчинство благородней! А то на сапожном престоле так и будешь сидеть, как я!
Иван Федотович убеждал Захария Палыча не глядеть на жизнь такими чувствительными глазами и не скорбеть влекущей мыслью — на свете того не бывает, чем бы утешилось беспутное сердце человека. А что такое утешение, как не мещанство, опороченное Октябрьской революцией?
— Порядок — дело чинное, — говорил Захар. — Да уж дюже землю назлили, Иван Федотович! В порядок ее теперь добром не приведешь — опустошать надо, не иначе!
По уходе Ивана Федотовича, Захар Палыч втайне думал, что постная жизнь все же лучше благородного бесчинства, — и удовлетворительно глядел на свой порожний двор, ландшафт которого — плетень, а житель — курица.
Через три месяца для всего служебного населения Градова настали боевые дни. Правительство решило 5 губерний, как раз — и Градовскую, слить в одну область. Губернские города теперь должны упраздниться и стать окружными, а один из них превращается в областной.
И заспорили 5 губернских городов — кому приличествует быть областным? Особенно лютовал в этом деле Градов. Он имел 3 тысячи советских служащих, да безработных чиновников имелось 2 тысячи — только область могла поглотить этот писчий народ.
Бормотов, Шмаков, управделами ГИКа Скобкин, зампредгуб- плана Наших и другие заметные люди Градова стали во главе бумажной войны с другими губгородами перед лицом Москвы.
Москва созерцала и помалкивала. А губгорода проектируемой области лупили друг друга на ее глазах.
Особо внушительно доказывал свои преимущества Градов.
По приказанию Градовского Губисполкома спешно приступили к рытью канала, начав его в лопухах слободы Моршевки из усадьбы гражданина Моева. Этот канал должен пересечь четыре губернии и кончиться в устье Волги, дабы персидским купцам было повадно торговать с Градовскими госорганами.
О канале губплан написал три тома и послал их в Москву, чтобы там знали про это. Градовский инженер Паршин составил проект воздушных сообщений внутри будущей области, предусмотрев необходимость воздушной перевозки не только багажа, но и объемистых кормов для скота; для последней цели в мастерских рай- сельсоюза строился аэроплан особой мощности — с двигателем, работающим на порохе.
Сам предгубисполкома тов. Сысоев рвал, метал и внушал всей подчиненной ему губернии, что только Градов будет областным центром — и никакой иной населенный пункт.
Началась беспримерная война служащих. Соседние губернии — претенденты на областной престол — не отставали от градовцев в своем губернском усердии.
Но Градов истреблял всех перед молчаливой Москвой. Иван Федотович Шмаков написал на 400-х страницах среднего формата «Проект администрирования проектируемой Градо-Черноземной Области» за соответствующими подписями он был отослан в Москву.
Бормотов, Степан Ермилович, подошел к делу исподволь: он предложил учредить такой Облисполком, чтобы он собирался на сессии по очереди во всех бывших губгородах — и нигде не имел постоянного местопребывания и вечного здания.
Но тут была уловка: Москва на это, конечно, не согласится, но спросит, кто это изобрел. И тогда станет известным, что это измышление принадлежит гражданину города Градова. Москва улыбнется, но учтет, что в Градове живут умные люди, подходящие для руководства областью.
Так раздоказал свою мысль Бормотов товарищу Сысоеву, председателю ГИКа. Тот подумал и сказал:
— Да, это орудие высшего психологического увещания, — но теперь нам всякое дерьмо гоже! — и подписал доклад Бормотова для следования его в Москву.
Много делов наделали градовцы, доказуя свое явное превосходство перед соседями.
Шмаков извелся и застрадал неврастенией, с ужасом думая о поражении Градова, но тихо заходя сердцем при мысли о Градове — областном центре, почти столице европейского веса.
Большую книгу стоит написать, излагая борьбу 5 губгородов, в то время как крестьянское хозяйство в них падало и число пожаров возросло. Но это потому, что энергия администраторов поглощалась более благородным строительством — рытьем каналов, секущих континент, постройкой аэродромов, учреждением ипподромов союзного значения и закладкой сверхмощных гидростанций на провинциальных тихоходных речках.
Сапожник Захарий Палыч умер, не дождавшись области; сам Шмаков поник на уклоне к пожилому возрасту, Бормотов был уволен старшим инспектором Наркомата РКИ за волокиту и чах дома, заведя частную канцелярию по выработке форм учета деятельности госорганов; в этой канцелярии он служил один и притом без жалованья.
Наконец, через 3 года после начала областной кампании, пришло постановление Москвы:
«Организовать Верхне-Донскую Земледельческую Область в составе территорий таких-то губерний. Областным городом считать Ворожеев. Окружными городами учредить такие-то пункты. Градов-город, как не имеющий никакого промышленного значения, с населением, занятым преимущественно сельским хозяйством и службою в учреждениях, перечислить в заштатные города, учредив в нем сельсовет, переместив таковой из села Малые Вершины, и горсовет — для решения местных дел».
Что же случилось потом в Градове?
Ничего особенного не вышло. Шмаков через год умер от истощения на большом социально-философском труде: «Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно регламентированными поступками на каждый миг бытия».
Перед смертью он служил в сельсовете — уполномоченным по грунтовым дорогам.
Бормотов жив и каждый день нарочно гуляет перед домом, где раньше помещался Губисполком, а теперь висит вывеска «Градовский сельсовет», — не веря глазам своим.