Хлеб и чтение

Жил на свете рыцарь бедный...

1

В апреле 1920 года по освещенной утренней равнине Советской России тихо ехал испорченный, больной паровоз № 401 серии «О-в», с небольшим составом вагонов; клапана машины парили, в дышлах явственно слышался опасный стук, потому что стальные пальцы на колесах сработались и труба паровоза была смята, как голова у дефективного человека.

Из окна машины глядел в пространство пути исхудалый юноша машинист, а его ровесник — помощник шуровал топку одной левой рукой. Лицо машиниста обросло мягкой шерстью молодости, почти пухом, — он брился всего раза четыре в жизни, и притом не бритвой, а ножом, отточенным на бандаже паровоза; сумрачные глаза юноши уже выцвели от ветра и от внимания к далекому пространству, губы ссохлись, будто время шло на большой возраст, и кожа, не имея напора из туловища в виде жирового запаса, износилась в морщины; но зато кости машиниста сильно разрослись, заменяя нежность и мягкость прочной твердостью, и руки приобрели мощные размеры, годные для работы на несовершенной машине, и жилы его развились в толстые заросли по всему телу, способные выдерживать любое давление крови при напряженных усилиях жизни; и вместе с тем странное старчество размышления уже лежало печалью на лице механика.

Помощник машиниста был человек послабее; он еще сохранил младенческую полноту конопатого лица и, глядя в жар топки, скучал о своих умерших родителях. Голова его сохранила громадный круглый размер, выражение взгляда запавших глаз было невинным и кротким, а правая рука его не действовала — она иссохла костью до толщины пальца и висела мертвой плетью, поэтому машинисту приходилось иногда самому работать с топкой.

— Семен! — сказал помощник машинисту. — Надо воды взять на Разгонной и гром-буксы немного подбить: они сильно парят чего-то...

— Не нужно, — ответил механик. — Воды в тендере хватит, а гром-буксы не подобьешь: поршневые скалки разработались неровно... Скоро и так доедем, скоро конец нашей езде...

— А паровоз наш куда пойдет? — спросил помощник. — В ремонт станет?

— На кладбище, — проговорил Семен. — Он уже давно уморился... До нас он возил броневые площадки, с нами он таскал снаряды, потом фураж для кавалерии, красноармейцев, потом хлебные сухари с юга... Сейчас мы везем последних тифозных, но машина сама уже идет в больном бреду: ты же видишь!

Позади паровоза было прицеплено четыре теплушки и один классный санитарный вагон; в теплушках лежали выздоравливающие тифозные красноармейцы, завалявшиеся по деревням, — они проболели всеми тифами и всеми осложнениями и очнулись вполне только теперь, после победы над империализмом, победив без помощи науки, в окружении равнодушных мужиков, томительную заразу смертельного одурения.

Красноармейцев везли в губернский город на отдых и демобилизацию, они смотрели теперь в мировую весеннюю свежесть удивленными глазами и зорко следили за восходом солнца над растравленными теплотою полями: точно ли сбывается с ними жизнь! С особой бдительностью они наблюдали попутные сельские погосты, расположенные обычно в отдалении от жилых избушек, на склоне какой-нибудь заглохшей балки; там под православными крестами лежали загубленные белыми красноармейцы, похороненные верующими родственниками, и тело их погрузилось в вечную безвестность; хотя нельзя сказать наверно — навеки ли они расстались с жизнью: может быть наука при полном торжестве коммунизма начнет воскрешать погибших, потому что сердце будущих людей должно будет глубоко и трогательно чувствовать ложь исторических фактов, — оно потребует ответа у всех бушующих стихий природы и направит свою дружелюбную силу и нежность не только на будущее, которое и так будет отличным, но и на прошлое, где в темницах земли лежат умолкшие герои, тогда как на солнечной поверхности остались быть может одни ликующие стервецы. Каждый из уцелевших красноармейцев подумал еще, не сказав никому другому, что и его ожидала несколько лет гробовая теснота, но он не обратил на это внимания, потому что дело было не в своей жизни, а во всемирной.

В классном вагоне ехал детский дом, собранный из фронтовых сирот. Этот дом отправлялся на север, чтобы бездетные рабочие могли усыновить младшее поколение и найти семейное счастье.

Не доезжая Разгонной паровоз прекратил свой ход. Машинист Семен Душин, не прикрыв регулятора, стал глядеть в поле, всегда казавшееся ему загадочным. Он уже привык, что его паровоз иногда останавливался сам по себе, а потом, побыв в покое, снова начинал постепенно ехать. Никакой резкой внезапной поломки в паровозе не случалось, но машина прекращала движение и стояла неопределенное время, а затем вдруг трогалась вперед. Видимо, паровоз настолько был измучен тягостью составов, огнем, скоростью и ветром — на протяжении всех войн и революций, — что уже походил немного на человека — наиболее измученное вещество.

Вскоре паровоз № 401 снова поехал в даль со своим грузом детей и красноармейцев, а в полдень подошел к городу Ольшанску, станции своего конечного назначения.

Не доезжая Ольшанска паровоз умер: из котла пошла в топку вода и огонь потух.

Механик Душин и его помощник Щеглов спустились из машины на землю и постояли около паровоза, чувствуя тоску и недоумение — оттого, что приходится расставаться с привычным беспокойством жизни, с двумя годами молодости, прожитыми на этом паровозе среди войны.

Душин огляделся в местности: близ пути, в полосе отчуждения, стояла необитаемая будка сторожа с отзвонившим сигнальным колоколом, наверно вся загаженная внутри бродягами и дезертирами. Машинист подумал, что в этом домике можно хорошо жить и думать; затем он обтер концами в последний раз ведущий механизм паровоза и пошел в депо требовать резервную тягу и составлять ведомость дефектов для сдачи своей машины.

2

Через четыре дня Душин и Щеглов явились в Ольшанский Технологический Институт для продолжения своего учения. Два года назад, когда революцию начали убивать со всех сторон мира, когда пролетариат мог отступать только по дороге к Ледовитому океану, всех рабочих, учившихся в Ольшанском Институте, отправили работать на различные механизмы и аппараты, направленные против буржуазии. Душин — бывший кочегар и Щеглов — бывший подмастерье с фабрики будильников попали на паровоз и ездили на нем два года по всему пространству юго-восточного фронта, ночуя около теплого тела котла, когда бывала ночная стоянка, или в вагоне-теплушке, если паровоз остужался на промывку.

Оба они, и Душин и Щеглов, учились на третьем курсе электросилового факультета, и теперь, слушая сопротивление материалов или расчет турбогенераторов, они часто отвлекались от текущего предмета со внезапным чувством воспоминания и наблюдали звезды в уме, под которыми они вели воинские эшелоны во тьму фронта и всеобщей будущей судьбы — до победы или до забвения в земле; Душин чутко ощущал напряжение машины и сознавал на звук величину трения, работу масла в буксах, общее настроение всего паровоза — и старался разгадать во мраке профиль незнакомого пути: в те времена путевые сторожа не давали сигналов безопасности — их домики при рельсах стояли ночью без света, без звука и без животных на дворе — сторожа вымерли, были убиты или исчезли в общую безвестность старины, поэтому рельсы мгновенно могли окончиться и закончить жизнь мчащихся по ним людей; но в вагонах пели красноармейцы, Душин давал во тьму долгие гудки угрожающих предупреждений и глядел в ветер, поднятый скоростью из тишины воздуха, — смертельная опасность длилась и не свершалась; но однажды она свершилась: Душин спешил со снарядами через темные степные залежи на юг; осенний день давно уже обратился в тесную тьму и паровоз шел в ней, как в туннеле. Душин слышал только немеющий гул мрака и глядел вперед, как ослепший, не чувствуя своего зрения; вдруг впереди паровоза заплакал жалобный человеческий голос — с такой ясностью неподвижности, будто все на свете молчаливо стояло, а не стремилось — и затем паровоз Душина ударил стальным фронтом в невидимый жесткий предмет, и предмет тот, разъявшись на гибельные части, дал огненную вспышку сопротивления и умолк, осветив беззащитный состав из платформ и крытых вагонов, а паровоз начал громить и терзать темный стоячий эшелон, подпираемый прессующей силой своей разогнанной гнетущей тяжести; разбив глухие вагоны на той потерянной станции, поезд Душина свободно ушел в дальнейшую ночь, и машинист уже никогда не мог узнать — кого же он разбил на месте грудью бегущей машины — красноармейцев, империалистов или каких-нибудь прочих — бессознательных и безответных: где теперь их кости и кто теперь вспоминает своим сердцем тех внезапно умерших? Душин и Щеглов ясно понимали катастрофу, когда терлись паровозом о чужеродное ревущее железо, но Душин даже не закрыл работающего пара и стоял неподвижно — в увлечении своей близкой смертью, равнодушно замерев перед нею, чтобы не испугаться.

После ученья, вечером, студентам Института раздавали по куску хлеба и они уходили домой, а некоторые из них оставались в пустынных аудиториях и съедали хлеб тут же. Оставшиеся собирались вместе и проектировали мелом на доске устройство будущего света; Душин предлагал создать социализм на простой силе рек и ветра, из которых будет добываться электричество для освещения и отопления жилищ и движения машин, а материнское, девственное вещество земли нужно не разрушать и не трогать — оно должно впоследствии послужить науке для суждения о неясной судьбе вселенной и ответить на вопрос жизни — правильно ли действует частный разум людей и их небольшое чувство в сердце, когда человечество желает отрегулировать течение мира, — или человек лишь мнимое существо и ярость его действий есть бой невесомого, а стихия всемирного вещества исчезает мимо в неизвестном гремящем направлении к своему торжественному концу.

Душин хотел, чтоб земля пролежала нетленным гробом, в котором сохранилась бы живая причина действительности, чтоб социалистическая наука могла вскрыть гроб мира и спросить сокровенное внутри его: в чем дело? — и слух точной науки тогда услышит, быть может, тихий, жалобный ответ.

Душин боялся втайне, что последующие люди разовьют такую энергию действий, что без остатка уничтожат все мировое вещество и больше ничего не случится.

Щеглов также был согласен с неприкосновенностью земного шара, потому что его отец и мать, четыре сестры и семь братьев лежали в могилах, а он жил один и должен теперь привлекать к научной ответственности все сокрушительные силы непонятного пространства. Однако, когда Щеглов смотрел глазами исподлобья в высоту ночи или видел истощение людей во взаимной истирающей суете, он понимал, что человек есть местное, бедное явление, что природа обширнее, важнее ума и мертвые умерли навсегда.

Пожилой студент Боргсениус, променявший жену-шведку и двоих детей на коммунизм в России, сделал расчет о силе рек и ветра, и силы той получилось достаточно, чтобы пропитать и согреть двадцать миллиардов людей.

Далее рабочие студенты приходили к вопросу об электричестве. К тому времени уже по всей стране революции шли слухи об этой таинственной силе, о молниеносном предмете, похожем в точности на Октябрьскую революцию, и все думающие большевики также озадачивались перед фактом электричества. В некоторых деревнях, как раз самых дальних и забвенных, председатели сельсоветов совместно с кузнецами и конторщиками уже строили электрические станции около публичных колодцев, пользуясь мотоциклами, брошенными убежавшими империалистами, — при этом, вследствие отсутствия бензина, моторы мотоциклов гонялись самогоном, добытым из хлеба, а так как самогон горел в моторах плохо, то к мотору прибавлялся местный ум машиниста — и моторы все-таки вращались, а в темных избушках горел свет.

Студенты-электрики понимали, что это мотоциклетное избушечное электричество есть заблуждение с технической стороны, но сердце каждого волновалось от воображения работающего тока во тьме и скуке бедняцкой земли. Узнав про такое событие, Душин засмеялся от радости и сказал всем, что от электричества в соломенной грустной избушке, может быть, начнется весь социализм, — это Октябрьская революция, превращенная из надежды в вещество.

— Нам надо, — сказал Душин, — сходить в комитет партии, пусть большевики постараются подумать об этом, пусть они надышат своей политикой теплоту в те электрические избушки, чтоб они не остыли и не потухли в таком темном, царствующем холоде...

Коммунист Боргсениус решил, что лучше всего сходить в комитет партии самому Душину — он хороший электрик, хотя пока и беспартийный, пусть объяснит точно свое мнение.

Душин пошел на другой день в комитет. Комитетом заведовал бывший истопник центрального отопления Чуняев; он обладал таким любопытством, что прочитал все архивы Земской Управы и Палаты Мер и Весов — перед тем, как сжечь их в топке водяного котла. Чуняев усвоил сообщение Душина со всей громадной силой своей души, беспрерывно готовой на любое пышное и грандиозное дело, и даже прослезился от слабости человеческого сердца. Одного он не понял — берегущей любви Душина к таинственной раскаленной точке, засветившейся в унылой тьме нищего пространства и того, что, может быть, больше ничего не потребуется для сплочения коммунизма на земле, кроме развития электричества из рек и ветра. Коммунизм уже близок, он таится в проводах, повешенных на истлевший плетень!

— А это что такое — электричество? — спросил затем Чуняев, уже согласившись на все. — Радуга, что ли?

— Молния, — объяснил Душин.

— Ах, молния! — согласился Чуняев. — Вон что! Ну пускай! А ведь и верно, что нам молния нужна! Как ты догадался? Мы уж, братец ты мой, до такой гибели дошли, что нам действительно нужна только одна молния, чтоб — враз и жарко! Научно и великолепно!.. Ну а тебе-то чего надо?

Душин выразил желание съездить в деревню — посмотреть электрическую станцию, а потом поставить добычу электричества во всенародном масштабе.

— Буржуазия, товарищ Чуняев, отчего была культурна? — спросил Душин. — У нее был пролетариат, который работал, а буржуазия только питалась и размышляла...

— Она не размышляла, она размножалась, — поправил Чуняев. — Делала вид размножения, а получалось одно наслаждение...

— Ну не размышляла, — согласился Душин. — Но у нее было время для размышления. А у пролетариата ведь нет никакого — ему самому приходится работать, ему задуматься некогда над разными вопросами мира! Вот и пусть теперь электричество поработает, а рабочий класс подумает — ему много задач предстоит в судьбе!..

— Опять-таки верно! — воскликнул Чуняев. — Пускай рабочий класс поработает с миросозерцанием, а не с балдой, пускай электричество-сволочь теперь помучается! Она ведь не живая?

— Неизвестно, — ответил Душин. — Оно тайное.

— Ну и пусть! Орудуй! Что надо — являйся ко мне — круглые сутки!

— А как же начать орудовать? — спросил Душин.

— Как-как! — раздражился Чуняев: сам он умел орудовать безо всего, даже без указаний. — Учреждаю комиссию по всему электричеству в губернии, а ты председатель! Ты член партии?

— Нет.

— Ну ничего. Будешь в виде исключения... А отчего ты не член?

— Сам не знаю, — произнес Душин.

— Зря! Напрасно! Никуда не годится! — выразился Чуняев. — Что ж ты, иль не хочешь смысл жизни строить с нами среди всего вещества? Ты чуждый что ль?

— Нет, я свой, — сказал Душин, и удивился тому, что целые массы, вся партия строит всемирную истину, а он думал, что только он один желает ее.

— Ну, ступай, — странно посмотрев на Душина, определил Чуняев. — Нечего теперь неопределенно мотаться в нужде: сделаем электричество, и весь коммунизм готов. Сильней электричества ведь ничего еще нету?

— Нет, — подтвердил Душин.

— Ну значит нам подходит! Действуй — стремись скорее вдаль, а то живешь и сердце скорбит: ни то это все верно, ни то нарочно...

— Что верно? — спросил Душин.

— А любой предмет, — объяснил Чуняев, — и человек, и вихрь... Так один не решишь же никогда: ума мало и горизонт близок, а со всеми массами может и выясним центральную точку всемирного недоразумения. Ты думаешь, мы буржуазию победили для одного торжества что ли: победили, дескать, и герои веков! Для дальнейшего движения, вот для чего. Буржуазия — одна ближняя застава, а дальше — еще тыща бугров... Что ж делать: надо терпеть, весь свет есть научный вопрос, а массы решают его своим мученьем.

— А что если, товарищ Чуняев, наука увидит в конце концов, что мир состоит из одних вопросов!..

Ярость мысли появилась на здоровом добром лице Чуняева:

— Да ну?! Оттого наверно из целых миллиардов лет и не получается ничего!.. Ну и пускай! Мы тогда сразу сделаем из этих вопросов одно решенное дело! Я ведь такой человек! И все наши массы такие! Мы дознаемся с точностью, откуда человек произошел: от обезьяны или еще хуже! Мы всех мертвецов выкопаем, самого ихнего начальника Адама найдем, на ноги его поставим и спросим: ты откуда явился жить, либо Бог, либо Маркс, — говори, старичок! Если скажет правду, Еву ему воскресим, а нет — будем перевоспитывать... Мы ведь такие люди! Мы живем ответственно! Мы — жуткие!

3

Через два дня Душин прибыл на подводе волисполкома в деревню Верчовку, где должна якобы находиться электростанция.

Душин с мученьем невозвратного свидания расстался с крестьянином-подводчиком, успев с ним подружиться за дорогу, а затем стал на ночлег в избе, отведенной сельсоветом для прохожих и бездокументных.

Наутро Душин нашел электрическую станцию, работавшую в полверсте от села — около общественного водопоя на проезжем тракте.

Английский двухцилиндровый мотоцикл «Индиан» был врыт в землю на полколеса и с ревущей силой вращал ремнем небольшую динамо-машину, которая стояла на двух коротких бревнах и сотрясалась от поспешности. В прицепной коляске сидел пожилой человек и курил махорочную цигарку; тут же находился высокий столб и на нем горела электрическая лампа, освещая день, а кругом стояли подводы с распряженными лошадями, евшими корм, и на телегах сидели крестьяне, наслаждаясь наблюдением быстроходной машины; некоторые из них, худые по виду, выражали открытую радость тем, что подходили к механизму и гладили его, как милое существо, улыбаясь при том с такой гордостью, точно они принимали участие в гении изобретательства.

Механик электростанции, сидевший в мотоциклетной коляске, не обращал внимания на окружающую его действительность: он проникновенно воображал стихию огня, бушующую в цилиндрах машины, и слушал, как музыкант, мелодию газового вихря, вырывающегося в атмосферу. В дождь и град, равно и в пустые ночи, механик не покидал неподвижного мотоцикла, вырабатывающего электричество, — он дремал в коляске или чинил внезапный дефект, а действия природы ему, видимо, были безразличны, поскольку вместо природы находилось более прекрасное явление — машина, в которой сосредоточилась вся трагическая сцена жизни между трудящимися людьми и всемирными силами.

На околице самой Верчовки безостановочно дымила печная труба — там в выморочной избе работал самогонный аппарат и перед ним сидел блаженный старик с кружкой в правой руке и с куском хлеба в левой: старик ждал очередного выхода безумной жидкости и пробовал ее — годится ли она для машины или слаба, и принимал свои меры. В сутки старик выгонял четыре ведра и отпивал для пробы восемь кружек, так что самодовольство опьянения у него никогда не проходило и он пел песни забвения своей жизни, когда нес ведро с топливом на электростанцию, а за ним следом мчались мужики с ложками и хлебали у него на ходу из ведра.

Душин молча изучил устройство электростанции, не обращаясь к задумчивому механику. Под сиденьем мотоцикла он прочел номер машины: Е-0-401, и удивился, что это был номер его паровоза, а под тем номером имелась еще мелкая английская надпись, означавшая в переводе воинскую часть: «77 британский королевский колониальный дивизион».

Провода от электростанции на деревню шли под землей, в глухом кабеле, и вечером торжественно сияли окна избушек, охраняя от тьмы революцию.

В начале ночи Душин вошел в одно бедняцкое жилище: он увидел, что четверо детей лежали на лавках и глядели на моргающий электрический свет, не желая спать от интереса; ихняя мать тоже выглядывала с печки на свет, надеясь, что он быть не может и вскоре погаснет; сам же пожилой хозяин сидел за столом и читал книгу под освещением, произнося вслух склады очередного слова: мо-мо-мо...

Душин издали поздоровался со всеми и сел в стороне, следя за действительно горящей лампочкой в двадцать пять свечей. Начитавшись, хозяин жилища сложил книгу, завернул ее в старую гербовую бумагу и спрятал в сундук на замок: он высоко ценил печатные мысли, потому что они давали ход его собственному соображению; он не надеялся ни на что, кроме науки, и любил свободу сердцем империалистического невольника, запертого на время в нищую хижину.

Когда они уже наговорились в течение часа, только тогда житель избы подал руку гостю и объявил себя:

— Иван Матвеевич Агурейкин, безлошадный бедняк, живу так себе, но теперь надеюсь.

— На что же вы надеетесь? — спросил Душин.

— Нас с наукой соединяют, — ответил Агурейкин и показал на электрический свет. — Всемирная мысль идет нам навстречу, я гляжу на нее и надеюсь...

Здесь Агурейкин вывернул лампу из патрона — и свет погас. Агурейкин полагал, что не следует теперь тратить без счета природные силы, поскольку они являются уже научным веществом — электричеством. Дальнейшие переговоры происходили уже в темноте, и дети тоже не спали, а шептались чего-то, все более удивляясь тревоге жизни, охватывающей их мелкие худые существа. Агурейкин же, несмотря на малограмотность, успел за революцию прочитать столько книг, что ум его тронулся с места <и> стремился в такую даль познания загадок, где неизвестно что было. Электричество, астрономию, силу тяготения и прочие естественные данные Агурейкин представлял не логическим способом, а в виде цветущего бурьяна бушующих явлений, в дебри которого отправится навеки блуждать новое умственное человечество, освобожденное от насущной скорби своего пропитания.

Оставив Агурейкина думать о свободе человека в гуще мировых сил, Душин пошел дальше по улице электрических избушек. По всему пространству лежала теплая обширная ночь, некоторые девушки ходили по дороге со своими женихами, и без сознания шелестели лопухи в овраге. Душин спустился в овраг, постоял там в глуши, слушая рабочее биение отдаленного английского мотоцикла, и направился в другое жилище.

Кроме пожара, вихря, ливневого размыва и другого бедствия деревенской стихии, были, видимо, другие стихии, которые разрушали сельские избы с могуществом и точностью урагана. Мимо одной такой избушки Душин прошел было, но потом вернулся к ней с грустным чувством. Эта изба походила на старушку, оставшуюся одинокой в мире после похорон всех своих поколений, и жить которой было не для кого, поэтому она стояла в нечистоплотном беспамятстве, в обмороке отчаяния. Кругом избы не было двора, отходы жизни выливались тут же в землю и пропитали почву настолько, что трава давно не могла расти; ветер или время уничтожили с крыши все остатки соломы, и бедность ничем не сумела покрыть тощие жерди; побелку стен и даже глину выел дождь, так что виднелись наружу самые кости избушки — кривые бревна, уложенные туда не позднее середины девятнадцатого века, потому что с них сыпался тлен от трения пальцем; из трех окон того жилища два были заглушены вслепую каким-то прахом, но зато третье окно светилось блестящим электричеством и на подоконнике цвело растение в горшке; ни фундамента, ни завалинки у избушки не было, а если что было, то уже ушло в землю, — таким образом это ветхое жилище заживо погружалось в свою могилу. Душин прислушался: в избушке кто-то неясно пел, словно женщина.

Томимый не любопытством, а простым сердцебиением, Душин постучал в дверь, выходящую без крыльца и сеней прямо в пространство. Изнутри жилища раздался приглашающий голос, дверь была без запора — и Душин вошел.

На пустой лавке за пустым столом сидела девица и напевала стихи по книжке красноармейского песенника; она умолкла и обратилась лицом к вошедшему.

— Здравствуйте! — стесняясь, сказал Душин; он увидел черноволосую девушку прекрасной красоты, с мысленным выражением счастья на легком лице, возбужденным из глубины сердца неизвестной причиной.

— Здравствуйте и вы тоже, — ответила хозяйка и подвинулась на лавке в сторону, приглашая тем садиться.

Душин сел в каком-то сомнении к самому себе и оглянулся кругом по горнице, радуясь, что нет никого. Помещение избушки состояло из одной комнаты, в комнате была русская печь из кирпичей, истертых гревшимися когда-то людьми, около печи стоял рогач, чугун, ведро с лоханкой и сундук с бедным добром; на печке лежал зипун для подстилки в ночное время. Все было отчего-то грустно здесь, или так казалось Душину от присутствующей девушки.

— Вам чего? — спросила молодая хозяйка.

Душин сказал, что он приехал в Верчовку смотреть электричество.

— Смотрите пожалуйста! — предложила женщина и продолжала читать красноармейский песенник, только шепотом.

— После проведения электричества у вас здесь будет коммунизм, — сказал Душин.

— Пусть, — ответила девушка и вытянула руку на столе; в руке ее равнодушно бились жилы, не обещая ничего никому.

Душин промолчал; рядом с ним сидело какое-то малознакомое существо, от которого однако в сердце его начиналось тревожное бедствие: он оглядел всю ее фигуру, стараясь понять факт своего страдания более сознательно, — опухшее тело девушки жило молчаливо, от нее исходил запах тоски и пространства, и Душин почувствовал свою скуку перед нею, как перед мертвым мировым законом, с которым жить нельзя и уничтожить нет уменья. Он спросил еще девушку: чем она здесь занимается.

— А мы здесь живем! — ответила она. — В печке стоит теплое молоко, если хотите — ешьте.

— Нет, я не хочу, — отказался Душин, и действительно — он бы сейчас ничего не мог ни есть, ни пить, его желудок испугался первым, а ум опечалился, предчувствуя свое расточение в однообразной мечте любви; только тело, на потеху разумной мысли, враз стало жестким, твердым и счастливым, словно оно впервые воскресло к сознанию из мягкой и смутной бессмысленности.

Вдруг хозяйка избушки повернулась к Душину лицом, и он успел разглядеть ее глаза, как два черных бдительных сторожа, глядящие из непроглядной, хранимой ими жизни; она улыбалась, улыбка ее означала добро сожаления, помощь в гибели и недоверие. Душин понял, что ему помочь она не может, и нельзя. Может быть, она уже согласна полюбить его в ответ, но все равно они друг друга утешить не могут. Пусть он сейчас обнимет ее и совершит с ней свое чувство: они оба утомятся потом, но их скорбь друг по другу останется нетронутой и не утешится; они тогда повторят свое утомление, будут стремиться к нему каждый день в течение десятков лет — и оба умрут в конце концов, истратив все свое тело у поверхности любимого человека, и влечение их будет убитым, но не успокоенным: ничего нового они не найдут против того, что имеют сейчас, прожив вместе, вплотную даже сто лет.

Уверенный в торжестве своего сознания над бедным таинственным сердцем, Душин поднялся с места и поцеловал сидящую девушку в ее щеку — он хотел все же запомнить ее навсегда. Она молчала, не шевельнувшись.

Здесь в горницу вошел молодой исхудалый человек и стал к стороне, уставившись на хозяйку омертвевшими глазами. Никто ничего не говорил.

Дверь отворилась снова, и пришли еще двое людей, лет по двадцати пяти, еле живые от слабости сил. Затем явилось сразу четверо, такие же истомленные плохою едой, и все стали безмолвно курить от своей любви.

Хозяйка не смутилась гостей, она сидела по-прежнему невнимательно, как будто была одна.

Эти немощные, потемневшие от голода люди были, вероятно, сплошь женихами сидящей девушки, но для женитьбы у них не хватало силы в теле, и они ожидали чего-то, сторожа Лиду и друг друга.

Вскоре явился отец девушки, старик с мешком в руках, похожий на дьявола, потому что у него были черные яростные глаза и бурая бородка, жестко растущая вниз. Он отдал мешок дочери и девушка начала копаться в нем, вынимая чьи-то куски и объедки себе для пищи.

— Здравствуйте, женихи! — сказал старик всем присутствующим. — Ешь, невеста! — обратился он к дочери. — Нынче у хозяина поп из волости в гостях был, а я опивки допил и куски дочери собрал...

Его черноволосая дочь сейчас же начала есть остаточные куски с зажиточного стола, а старик, опьянев от хозяйских опивок, начал говорить всем женихам про великую идею всемирной спекуляции, которая мгновенно вдарила ему сегодня в голову при виде застольного торжества тунеядцев.

Старик враз сбегал к соседям за бумагой и чернилами и, вернувшись, велел тут же писать одному жениху письмо Владимиру Ильичу Ленину. Жених сел к столу против невесты и начал писать, не интересуясь всемирным вопросом. Старик подробно высказал свою идею превращения злобной буржуазии в смирное и бедное население, вполне покорное советской власти. Для этого надо заложить в главном банке капитализма всю Российскую Советскую Республику — и сушу ее, и всю жидкость на ней, и даже твердь над нею. А когда банк капитализма выдаст облигации на тысячи миллиардов рублей, то эти облигации поручить Владимиру Ильичу, а он пусть играет тогда пролетарскими талонами среди мировых акул на сцене хищников биржи. Раз Владимир Ильич — гений, и раз он будет богаче любого империалиста, следовательно, он легко обыграет все те элементы, которые украли мир себе в карман. Следовательно, всю буржуазную сушу вполне можно завоевать посредством спекуляции на всемирной бирже, посредством одних арифметических действий с облигациями в гениальном уме.

— Подпишись теперь полностью за меня! — со страстью своего торжествующего чувства воскликнул старик. — Пиши подробно: батрак кулака Болдырева Иван Поликарпова Вежличев, сочувствующий всей контратаке на паразитов... Владимир Ильич, спекулируй, пожалуйста, доводи буржуазию до капитального краха, до полнейшего убытка и нищенства, ограбь ограбленное, действуй экономически, мой стаж жизни пятьдесят семь лет, тружусь в работниках полвека, вся надежда-мечта, семейное положение — вдовец и дочка Лидия, гордость республики за красоту... Все поспел написать?

— Управился, — сказал жених, и нарисовал в конце письма почему-то аэроплан.

Немного погодя, нагоревавшись без утешения, женихи разошлись в свои стороны; с хозяевами остался только один Душин, как человек нездешний.

— Пора! — сказал тогда отец общей невесты. — Ложитесь спать и вы все, природа давно уж спит, — и старик с деловой серьезностью враз залез на печку, будто это было для него главной важностью, а дневная жизнь — ничтожность.

Дочь его Лидия посидела еще несколько времени, потом сходила на двор, вернулась с охапкой травы и часть ее положила на пол для Душина, а остальное расстелила для себя около печки. Она легла, укрывшись до носа зимней овечьей шубой, и все глядела на Душина своими черными, свежими глазами, пока из-за поздней ночи не потухло электричество.

Душин лежал на траве непокрытый, охлажденный воздух полуночи проникал сквозь дверные щели и обдувал его тело: он застывал и ворочался.

Старик Вежличев сопел на печке в наслаждении беспамятства, на дальнем конце деревни уже кричали петухи, предчувствуя новые сутки, все было хотя и понятно, но в сущности неизвестно почему. Душин не мог уснуть и собирался встать, чтобы уйти куда-нибудь отсюда.

— Ты что не спишь — тебе холодно? — спросила его Лида Вежличева.

— Холодно, — сказал Душин. — Я сейчас встану и пойду...

— Не ходи, — прошептала девушка. — Иди ложись со мною, тут теплее.

Душин прополз по полу и лег рядом с нею, где ветра уже не чувствовалось. Они молча полежали некоторое время, потом Душин спросил у нее:

— Отчего вы такие бедные? У вас дом плохой, ты чужие объедки ешь, лежишь грязная — от тебя пахнет чем-то не твоим...

— Я не знаю, — ответила молодая Лида. — Мать нищенкой была, она дом по кусочкам накопила, у богатых воровала, а отец по людям работает, воровать не может, а думает чего-то, как умный...

— Тебе скучно жить? — спросил Душин.

— Нет, мы привычные, — сказала Лида.

Они оба замолчали. Старик-отец спал на печке, издавая звуки блаженства; какой-то поздний человек пел на улице в оглохшем пространстве.

— Ты любишь меня? — спросил Душин.

— Нет, — ответила лежавшая с ним черноволосая женщина. — За что тебя любить-то?

— А как же?! — озадачился Душин.

— Так, — сказала Лида. — Никак.

Тогда Душину стало не жалко ее, все равно — что будет, и он, уже не чувствуя любви к ней, ожесточенно обнял ее тело — с таким отчаяньем, как будто готовился к разрушению.

Она ничего не говорила и лежала безвольная, спокойная, как давно умолкший предмет, не чувствующий своего существования. Сначала Душин ожидал лишь пустяков, но женщина, оказалось, устроена неожиданно, и он удивился свободе своего наслаждения — видимо, природа имела истину в своем основании и не обманывала человека, увлекая его; но потом Душину стало грустно, сердце его билось теперь равнодушно, точно остуженное пронесшимся ветром, напряжение ума прекратилось, и смысл тревоги мирового вещества был теперь неинтересен — оттого, что сам принял участие в этом тревожном движении, или оттого, что мир стоит в стороне от счастья, — и Душин обнял свою подругу спокойной рукой, тоскуя вместе с ней, что ничего не случилось в результате любви.

— Давай убежим! — сказала черноволосая Лида, тоже обнимая своего соседа.

— Давай, — согласился Душин. — Но мы потом вернемся сюда, когда станем старыми.

— Ладно, — сказала Лида. — А убежим давай сейчас.

— Давай, — опять согласился Душин, но глаза его закрылись и он решил встать через минуту.

Через минуту он пошевелил девушку и сказал ей:

— Ну, давай вставать! Пойдем.

— Сейчас, — согласилась Лида. — Сейчас я встану, дай я вытянусь только...

Душин воспользовался — и тоже вытянулся в утомлении всего тела; под его высохшими, закрытыми веками густо наливалась прохладная влага сна.

— Пойдем, — сказала Лида.

— Пойдем, — пробормотал Душин.

Еще раз — уже без слова — они потолкали друг друга, и сон разлучил их.

4

Проснувшись, они увидели пустую избу. Отец ушел еще на рассвете работать на дворе зажиточного Болдырева, члена сельского совета потребительской кооперации.

Они поцеловались, умылись и ушли из дома. Лето разгоралось над их головами, и оба они ожидали неизвестную бесконечную жизнь. Лидия Вежличева блестела на солнечном свете от своей красоты, и чувства ее бесцельно блуждали в груди, еще не имея ясной страсти и направления. Душин смотрел на нее со стороны, как на загадку природы, и все же хотел забыть ее, уйти от нее в одиночество, в работу и свободное размышление. Вчера ночью из него ушло в эту женщину что-то невозвратимое — может быть часть ума, может быть та тревога, которая причиняла несчастие, но одновременно томила жить как можно быстрее вперед. И теперь он видел мир каким-то более туманным и спокойным, будто зрение его ослабело.

Выйдя за деревню, Лида вдруг остановилась и посмотрела кругом. Всюду росла редкая, мелкая рожь — дождей не было с весны, — только бурьян бушевал в придорожной канаве; никто не шел и не ехал вблизи. Черноволосая босая девушка поспешно обняла Душина и сказала ему:

— Давай ляжем в траву полежим!

Но Душин стал скуп на свое тело, он не хотел больше тратить себя на пустяки наслаждения и отстранил прочь эту Лиду Вежличеву. Слишком еще велика и страшна природа и могуч классовый враг империализма, чтобы губить себя <на> женщину в изнеможении, опустошая сразу оба сердца.

Лида приуныла, но не обиделась; она вообще не знала еще, что делать ей с самой собой и как надо правильно существовать в этом общем мире. Однажды, не зная куда деваться от грустной тоски и не уверенная в счастье жизни, она прыгнула в деревенский колодезь, но он был мелок и наполнен сухим песком вместо воды; она не умерла и опомнилась.

Через некоторое время Душин и его спутница увидели, что в стороне от них по сухому полю пылила толпа народа. Они подождали, пока народ выйдет на дорогу, и тогда увидели попа с помощниками, трех женщин с иконами и человек сорок богомольцев. Здешняя местность имела покатость в древнюю высохшую балку, куда ветер и весенние воды отложили тонкий прах, собранный с обширных нагорных полей.

Шествие спустилось с верхних земель и теперь шло по праху в долине, направляясь к битой дороге.

Впереди шел обросший седой шерстью, измученный и почерневший поп; он пел что-то в жаркой тишине природы и махал кадилом на дикие, молчаливые растения, встречавшиеся на пути. Иногда он останавливался и поднимал голову к небу в своем обращении в глухое сияние солнца, и тогда было видно озлобление и отчаяние на его лице, по которому текли капли слез или пота. Сопровождавший его народ крестился в пространство, становился на колени в пыльный прах и кланялся в бедную землю, напуганный бесконечностью мира и слабостью ручных иконных богов, которых несли старые, заплаканные женщины на своих отрожавших животах. Двое детей — мальчик и девочка — в одних рубашках и босиком шли позади церковной толпы и с интересом изучения глядели на действие взрослых; дети не плакали и не крестились, они боялись и молчали.

Около дороги находилась большая яма, откуда когда-то добывалась глина. Шествие народа остановилось около той ямы, иконы были поставлены ликами святых к солнцу, а люди спустились в яму и прилегли на отдых в тень под глинистый обрыв. Поп снял ризу и оказался в штанах, отчего двое детей сейчас же засмеялись.

Душин и Лида все время стояли на краю дороги, и только когда народ опустился в яму на отдых, они подошли к людям.

Большая икона, подпертая сзади комом глины, изображала деву Марию, одинокую молодую женщину, без Бога на руках. Душин всмотрелся в эту картину, а Лида пошла к остальным женщинам и вскоре занялась там делом — искала у старухи в голове, а потом старуха у нее.

Бледное, слабое небо окружало голову Марии на иконе; одна видимая рука ее была жилиста и громадна и как будто не отвечала смуглой красоте ее лица, тонкому носу и большим нерабочим глазам — потому что такие глаза слишком быстро устают. Выражение этих глаз заинтересовало Душина — они смотрели без смысла, без веры, сила скорби была налита в них так густо, что весь взор потемнел до непроницаемости, до омертвения и беспощадности; никакой нежности, глубокой надежды или чувства утраты нельзя было разглядеть в глазах нарисованной богоматери, хотя обычный сын не сидел у нее на руках; рот ее имел складки и морщины, что указывало на знакомство Марии со страстью размножения и со злостью обыкновенной жизни, — это была неверующая рабочая женщина, которая жила за свой счет, а не милостью Бога. И народ, глядя на эту картину, может быть также наслаждался втайне подтверждением своего практического предчувствия о глупости мира и необходимости своего действия.

Около иконы сидела усохшая старуха, ростом с ребенка, и невнимательно смотрела на Душина карими глазами; лицо и руки ее были покрыты морщинами, точно застывшими судорогами страдания, во взгляде был зоркий ум, прошедший такие испытания жизни, что старушка, наверно, знала не меньше целой экономической науки и могла бы быть почетным академиком.

Душин спросил у нее:

— Бабушка, зачем вы ходите молитесь? Бога же нет совсем, и дождя не будет.

Старушка согласилась:

— Да и наверно, что нету, — правда твоя!

— А на что вы тогда креститесь? — спросил Душин далее.

— Да и крестимся зря! Я уж обо всем молилась — о муже, о детях, и никого не осталось — все померли. Я и живу-то, милый, по привычке, разве по воле, что ли! Сердце-то ведь само дышит, меня не спрашивает, и рука сама крестится: Бог — беда наша... Ишь убытки какие — и пахали, и сеяли, а рожон один вырос...

Душин недоумевал в огорчении.

— Не молитесь, бабушка, лучше никому. Природа не слышит ни слов, ни молитвы, она боится только разума и работы.

— Разума! — произнесла старуха с ясным сознанием. — Да я столько годов прожила, что у меня разум да кости — только всего и есть! А плоть давно вся в работу да в заботу спущена — во мне и умереть-то мало чему осталось, все уж померло помаленьку. Ты погляди на меня, какая я есть!

Старуха встала перед Душиным и приподняла юбку, забыв про стыд, про любовь и всякое другое неизбежное чувство. Верно было, что на старухе немного осталось живого вещества, пригодного для смерти, для гниения в земле. Кости ее прекратили свой рост еще в детстве, когда горе труда и голода начало разрушать девочку; кости засохли, заострились и замерли навеки. Нажитое в молоке матери тело тоже впоследствии истощилось в ручном труде, способном прокормить не только старуху, но еще двадцать человек, если б только законы природы и людей не расхищали плодов ее согбенного усердия. Но это расхищение коснулось даже самой плоти старой крестьянки, и она была раскрадена и уничтожена почти без остатка, — только в умозрении можно догадаться, как случилось такое событие, — но тех, кто именно съел живой вес старушки, можно было собрать фактически и убить. И вот теперь Душин видел ничтожное существо, с костями ног, прорезающимися, как ножи, сквозь коричневую изрубцованную кожу. Душин нагнулся в сомнении и попробовал эту кожу — она была уже мертва и тверда, как ноготь, а когда Душин, не чувствуя стыда от горя, еще далее оголил старуху, то нигде не увидел волоса на ней, и между лезвиями ее костяных ног лежали, опустившиеся наружу, темные высушенные остатки родины ее детей; от старухи не отходило ни запаха, ни теплоты. Душин обследовал ее, как минерал, и сердце его сразу устало, а разум пришел в ожесточение. Старуха покорно сняла платок с головы, и Душин увидел ее облысевший череп, растрескавшийся на составные части костей, готовые развалиться и предать безвозвратному праху скупо скопленный терпеливый ум, познавший мир в труде и бедствиях.

— Придет зима, я и соседу пойду поклонюсь, — сказала старуха, — и у богача в сенцах поплачу: все может пшена подживусь до лета, а летом уж погибелью своей буду отплачивать — за мешок полтора мешка, да отработки четыре дня, да почету ему на пять мешков... Разве мы Богу одному только кланяемся — мы и ветра боимся, и гололедицы, и ливня, и суши, и соседа, и прохожего человека, — и на всех крестимся. Разве мы молимся оттого, что любим! Нам и любить-то нечем уж!

Она задрала кофту и показала грудь — на ней висели два темных умерших червя, въевшихся внутрь грудного вместилища, — остатки молочных сосудов, — а кожа провалилась между ребер, но сердце было незаметно, как оно билось, и вся грудь была так мала, что только немногое и сухое могло там находиться, — чувствовать что-либо старухе было уже нечем, оставалось лишь мучиться и сознавать мысленно.

Такая грудь ничего уже не могла делать — ни любить, ни ненавидеть, но на ней самой можно было склониться и заплакать.

Душин отошел прочь, наполненный думой и скорбью. Толпа народа начала собираться с отдыха, и весь крестный ход, молившийся о дожде, направился назад на деревню. Осталась одна старуха, говорившая с Душиным, и еще Лида Вежличева, бегущая из отцовского дома.

Старуха желала еще немного передохнуть, и все равно бы она теперь не поспела идти за людьми на своих детских мелких ногах, когда народ пошел по-деловому и поп шагал в штанах.

Увидев ее состояние, Душин поднял старуху на руки и понес ее к деревне, как восьмилетнюю девочку, сознавая громадную производственную ценность ветхой труженицы. А Лида, побыв одна в тоске, пошла обратно за Душиным, опуская растущие теплые ноги в горячую пыль дорожной колеи.

5

Не доходя до деревенской околицы, Душин временно опустил старушку на землю и велел Лиде одной идти в Ольшанск, — к заходу солнца она уже успеет дойти до места.

Около города, на железной дороге есть заброшенная, необитаемая будка — там стоит маленькая железная башня с сигнальным колоколом, — в этой будке Лида должна пожить одна до возвращения Душина, потому что он не знал, где ее приютить; сам он жил у бедной многосемейной тетки, и тоже не хотел больше находиться у нее. Он дал Лиде денег, она взяла их с безотчетностью юности и пошла одна, наполненная чувством надежды, имея лишь слабое сознание о своей будущей судьбе.

Душин поднял старушку и понес ее дальше. У одной попутной избушки старушка слезла с его рук. Душин поцеловал ее во что-то на лице и решил посвятить ей жизнь. Старуха пошла за плетень своего хозяйства и сразу забылась там в одурении своих текущих забот, как будто от ее трудов зависело благосостояние вечности.

Душин же направился в сельсовет. В сельсовете сидел один пожилой делопроизводитель, а председатель уехал ловить остаток бандитов.

Душин предложил делопроизводителю победить засуху насосом, пользуясь электричеством от действующей мотоциклетной станции, свет же лампочек пусть потухнет на время.

— Я здесь автоматическая сила, — сказал делопроизводитель. — А твой вопрос взойти обязан — вверх высоко — до общего собранья!

— А когда приедет председатель? — спросил Душин.

— Как всех бандитов умертвит — он без победы никогда еще домой не возвращался, — сообщил делопроизводитель. — Он гений слов, ты сам его увидишь! Его супруга кончилась недавно от голода и лютости людской, а дети бегают безумно, впиваясь в сердце своего отца...

Душин вышел наружу, лег в тень и нечаянно заснул, утомленный быстротою своей жизни.

К вечеру приехал председатель совета, и делопроизводитель указал ему на спящего. Председатель потолкал Душина ногою и велел ему сразу встать на ноги.

— Не время сна, не время спать, пора весь мир уж постигать и мертвых с гроба поднимать! — произнес председатель над спящим.

Душин в ужасе опомнился; поздняя жара солнца, как бред, стояла в природе. Над ним наклонился человек с добрым лицом, морщинистым от воодушевленного оживления, и приветствовал его рифмованным слогом, как брата в светлой жизни.

— Вставай, бушуй среди стихии, уж разверзается она, большевики кричат лихие и сокрушают ад до дна!

Но у Душина тогда была в уме не поэзия, а рачительность. Поднявшись, он сказал председателю про насос и мотоциклетную электростанцию.

— Мне ветер мысли все разнес, — ответил председатель, — и думать здесь я не могу про... А дальше как? — спросил вдруг председатель у делопроизводителя.

— Про твой насос! — добавил делопроизводитель.

— Про твой насос!.. Пойдем ко мне в мою усадьбу, — продолжал председатель во вдохновении сердца, — ты мне расскажешь не спеша: могилы ждешь ты или свадьбы, и чем болит твоя душа.

В сельсовете Душин с точностью изложил главе деревни свой план, который касался орошения сухой земли водою, чтобы прекратить крестные походы населения за дождем.

— Провижу я чело твое младое! — воскликнул председатель. — В ответ гремит тебе отсюда, — он показал на грудь, — сердце боевое!

Душин спросил его:

— У вас есть общественная огородная земля, чтоб там не было многих хозяев?

Председатель без размышления сразу дал справку:

— Земля такая есть. Она была коровья. Теперь же стала вдовья и отведена семействам — как их такое?.. — сбился председатель.

— Семействам больраненых красноармейцев! — сказал добавочно делопроизводитель. — В ней сорок десятин. Там пашет, жнет и сеет орган власти — сельсовет! Там было раньше староселье, теперь же пустошь, зато осталось удобренье и злак растет, как дым зимой из труб. Ну а теперь, конечно, все засохло — нам без воды и солнце ни к чему!

Душин сообразил, что, может быть, мотоциклетной силы не хватит для поливания водою сорока десятин, но все же решил полить хоть часть этой наиболее бедняцкой земли — вдовьей и красноармейской.

Председатель, узнав про мероприятие Душина, не мог больше выразиться и тут же заплакал.

— Это я от стечения обстоятельств, — сказал он немного погодя, не употребляя стихов.

В течение двух последующих дней Душин, председатель, делопроизводитель и механик мотоциклетной электростанции трудились над установкой мотоцикла на новом месте — на берегу маловодной речки Язвенной, которая слабо текла куда-то в обмороке жары. Здесь, начинаясь с берега, была вдовья и красноармейская земля, обрабатываемая сельсоветом на общественных лошадях. Несмотря на плодородие низинных угодий, сейчас там росли только редкие посадки картофеля, а за ними — мелкие просяные колосья; но все растения были в изнеможении, они покрылись смертельной пылью знойных вихрей и клонились вниз, чтобы вернуться обратно в темноту праха и сжаться в свое первоначальное семя.

В этих же посевах с терпеньем росли купыри, репей, бледные цветы «златоуста», похожие на лицо человека с выраженьем сумасшествия, и прочие плевелы, которыми всегда зарастает земля во время действия стихий.

Душин всюду пробовал почву; она была как зола, сгоревшая на солнце, и первый же ураган способен был поднять всю пыль плодородия и развеять ее бесследно в пространстве.

После установки мотоцикла, председатель и Душин задумались о насосе. Они поискали его по сараям зажиточных мужиков, грабивших помещиков с наибольшим хладнокровием и жадностью, и нашли там много добра, даже картины Пикассо и женские мраморные биде, а никакого насоса не было.

— Потеха жить и наслаждаться, — сказал председатель, — насоса нет, но есть любовь, и чашка, чтобы обмываться.

Он имел в виду женское биде для обмывания тела.

В конце концов Душин снял железную бляху с мотоцикла, обозначавшую английскую интервенционную воинскую часть, и вырезал из нее в кузнице две лопасти. Затем по приказу председателя была раскрыта железная крыша с дома сельсовета, и то железо пошло на изделие остальных пяти лопастей, а также кожуха для насоса и труб для всасывания и нагнетания воды.

Еще трое суток Душин поработал у мотоцикла, пока не посадил семь лопастей на спицы заднего колеса машины и не обрядил колесо в кожух. Таким образом он соорудил центробежный насос из колеса мотоцикла, он организовал водокачку вместо электрической станции; однако он ничему не помешал: когда вода не потребуется земле, можно опять вертеть динамо и давать свет в избушки.

Через пять дней мучительного труда среди полевого неустройства Душин и механик пустили мотор мотоцикла и вода пошла на землю вдов и красноармейцев; но поток ее был слишком слаб — ведер сто в час, и нужно было еще развезти воду по всем посевам, что требовало усердия населения.

Но председатель не огорчился и сказал:

— Пускай наука только каплю даст, мы выжмем море туловищем масс!

На другой день председатель, делопроизводитель и двадцать женщин с худыми мужчинами-бедняками повели воду под лопату вглубь полей, но ручей воды иссох уже вблизи водокачки. Из расщелин земли, пугаясь влаги, полезли ящерицы, пауки, сухие членистые черви неизвестной породы и твердые мелкие насекомые, точно сделанные из меди, — они, следовательно, и должны наследовать землю, если тучи не соберутся в атмосфере.

Вдовы окружили Душина и начали ругать его за недостаток воды и за бедную силу машины. Душин выслушал их без боязни, а председатель произнес заключительное слово. Он глядел в туманное, томительное небо одичалого лета и говорил среди тишины природной безнадежности:

— О, граждане, не тратьте ваши звуки — среди такой всемирной бедной скуки... Стоит как башня наша власть науки, и этот вавилон из ящериц, засухи разрушен будет умною рукой. Не мы создали божий мир несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и прекрасной и хватит всем куриного яйца! Не дремлет разум коммуниста, и рук ему никто не отобьет. Напротив — он всю землю чисто в научное давление возьмет... Громадно наше сердце боевое, не плачьте вы, в желудках бедняки, минует это нечто гробовое, мы будем есть пирожного куски. Я тоже ел три дня назад, жена моя лежит в гробу, детишки ходят к ней под крест, чтоб поглядеть где ад, где мать родная им кричит свою мольбу! Но не горюет сердце роковое, моя слеза горит в мозгу и думает про дело мировое свое великое гу-гу!..

Председатель устал от жары и семейного страдания по умершей жене, хотя лицо его не потеряло доброты своих складок, и он сказал прозой бабам-вдовам, смотревшим на него с ужасом, как на представление, и с улыбкой любви, как на свою власть:

— Ступайте, женщины, копать канаву дальше. Машина эта — интервентка, она была за белых, теперь ей неохота лить воду в пролетарский огород...

Душин с жадностью страстного размышления наблюдал напряженную работу мотора; машина шла на сбавленных оборотах и тяжко упыхивалась от перегрузки. Душин опробовал все тело машины — оно сильно грелось и мучилось, крепкий самогон взрывался в цилиндрах с жесткой яростью, но легкое подсолнечное масло не держалось в трущихся частях. Мотор трепетал в раме, и неясный тонкий голос изнутри его механизма звучал как предупреждение о смертельной опасности.

Душин понял машину и прекратил ее злобный сухой ход. Он снял кожух с колеса, служившего центробежным насосом, затем убавил число лопастей на колесе с семи до четырех и опять надел кожух. Душин хотел разгрузить мотор, чтобы он дал лучшую скорость, и тогда четыре лопасти будут работать сильнее семи.

В это время настал вечер; все люди ушли на отдых, только Душин и председатель остались сидеть на берегу слабеющей, сочащейся реки. Душин не спешил пускать мотор, он хотел догадаться еще о чем-нибудь для более свободного движения машины.

Солнце зашло в бесконечном пространстве, внизу осталась тьма и озабоченные люди с трудным чувством в сердце, поникшие в избах без всякой защиты от равномерного гибельного действия природы. Вскоре к председателю пришли его дети — мальчик и девочка, — те самые, которых Душин видел в крестном ходе о дожде. Они оголтели от голода и бесприютности и бросились к отцу, радуясь, что нашли его и будут ночевать вместе в страшной темноте; хлеба они уже не просили, радуясь тому, что хоть есть у них отец, который их любит и сам ничего не ест. Отец прижал к себе слабые тела своих детей и стал искать в карманах чего-нибудь, чтобы покормить их, но находил лишь мусор и отношения волисполкома. Тогда председатель решил успокоить детей своей теплотой; он обнял их обоих громадными руками, приблизил к своему теплому животу, и все трое заснули на ночной земле.

Душин догадался, что надо сделать: нужно свернуть из пакли фитиль, опустить его одним концом в воду и обмотать им цилиндры мотора — тогда вода будет сочиться по фитилю, а машина почувствует прохладу и даст лишнюю мощность. Он нашел паклю в прицепной коляске — в ящике механика, и к полночи совершил работу до конца. Затем он подошел к спящему семейству председателя совета и не знал, что делать — качать ли воду, чтобы обеспечить хотя бы на осень пищу этим детям, или подождать, потому что дети проснутся от шума мотора и немедленно начнут мучиться без еды.

Бывший паровозный машинист сел к воде от раздумья. Он поглядел в звездное скопление на небе, на это будущее поприще течения человечества — в бессмертную сосущую пустоту, наполненную тонким тревожным веществом, бьющимся в ритме своей неизвестной судьбы, — и стал думать об электричестве, что всегда ему приносило удовольствие. Он вспомнил о Лиде Вежличевой, своей нечаянной невесте, и, озаботившись что ему делать с ней, — решил сделать из нее электрика слабых токов.

Вдруг он обернулся к деревне — там раздался взрыв какой-то бочки, а потом шипение пара, и опять стало тихо. Председатель проснулся, поднял спящую голову, сказал стих — «дети в мозгу кричат агу» — и снова уснул.

Учитывая крепкий сон семейства, проспавшего взрыв бочки, Душин пустил мотор. В черные угодья пошел толстый поток воды из нагнетательной трубы; мотор теперь вращался на хороших оборотах, грелся мало и не пел мучительным голосом утомления из глубины своего жесткого существа. Душин тихо ходил вокруг бьющейся в напряжении машины и наблюдал спокойное течение ночи в мире; экономя силы своего сердца и разума, он избегал воспоминания о Лиде и сосредоточенно направлял вперед, в далекую неясность свое воображение — и видел имущество будущего человечества сначала в приобретении электричества, а затем и той последней, еще неощутимой, материнской силы, на верху которой играет электрическая пульсация, будучи сама лишь отдаленной слабой дрожью на поверхности неведомого гигантского остервенения.

Душин смерил ведром подачу воды в минуту времени — оказалось, что насос теперь дает около двухсот ведер в час, в два раза больше прежнего. В кармане он нашел сухой кусочек городского хлеба и стал есть его, стараясь закончить еду поскорее. Он втайне боялся внезапного пробуждения председателя или его детей, которые обязательно попросят у него пищи, тогда как она нужна ему самому, чтобы сохранить в себе силу для размышления. Уже дожевывая, Душин наклонился к детям — они смутно и неравномерно дышали в своем скучном сне, смирившем в них страдание голода. Только отец их лежал со счастливым, обычно приветливым лицом: он господствовал над своим телом и надо всеми мучающими силами природы и общественного неблагоустройства; магическое напряжение гения беспрерывно радовало его сердце, верующее в могучую долю пролетарского, бедного человечества.

Видимо, что-то переполнило сознание председателя — он нечаянно открыл глаза, увидел дожевывавшего Душина и сразу сказал как неспавший:

— Пора не только жизнь страдать, но также хлеб во рту жевать...

Душин в испуге проглотил остаток пищи и задумался.

Из темноты речной долины вышли к машине два человека — выспавшийся механик и незнакомая старушка большого роста.

— Идите вот теперь, — сказала старушка, — идите мужика моего подымайте: мужчина весь обмер, свалился, и сердце в нем не стучит. Все для вас, чертей, коффей этот варил...

Душин равнодушно обратился к механику мотоцикла, учась быть хладнокровным среди событий. Механик представил старушку как жену старичка, который варит круглые сутки самогон специальной крепости для снабжения мотора. Ввиду отсутствия прибора, измеряющего градусы крепости, старичок обычно брал в одну руку кружку, в другую кусок посоленной закуски, что-нибудь вроде картошки, и ожидал с посудой у отводящей трубки котла, пока оттуда закапает. Но нынче старичок не сразу раскушал качество топлива; он завернул кран на трубке, подложил дров в огонь и заснул с опорожненной кружкой и картошкой в руках; котел накопил давление, взорвался и мощный газ выбросил старичка из самогонной избушки вместе с дверью и двумя оконными рамами. Сейчас старик лежит и постепенно опоминается, а завтра начнется ремонт взорвавшейся установки.

— Чего же вы хотите? — спросил Душин у старушки. — Это авария, а сельсовет здесь ни при чем.

— Льготы какой-нибудь, — ответила бранившаяся старуха.

— Хорошо, я запишу, — ответил Душин и, вынув книжку, написал там: «скорее надо организовать мир на покой».

Старуха враз успокоилась. Душин дал механику устную инструкцию о насосе и пошел пешком по теплой ночи в Ольшанск.

6

Проблуждав по уездным дорогам остаток ночи и весь новый день, Душин поздним вечером дошел до заброшенной железнодорожной будки.

Дверь была не запертая, ее нечем было запереть. Лида Вежличева спала на подстилке из сухой полыни, раздевшись догола от ночной духоты. В единственной комнате стало теперь чисто и приятно, хотя никакой мебели не стояло. Поздняя луна освещала женщину на полу, такую странную благодаря толщине и бессознательности различных частей своего большого дикого тела, что было удивительно, как Лида могла быть в тот же момент человеком. И однако лицо ее, отделенное от нижнего корпуса, даже во сне светилось духом печали и смысла — печали, может быть, от одиночества и ожидания неопределенной жизни. Душин разделся и лег тихо рядом с нею. Любовь мгновенно напряглась в нем, но он подавил ее размышлением, что мир далеко еще не благоустроен и надо экономить в себе давление души для организации истины и хозяйства. Понюхав Лиду около шеи, Душин подумал безумную мысль, что от нее пахнет свободой, водою озер и травяным ветром бегства в степи, — но тут же отрекся с рациональной улыбкой:

— Это лишь пот и нечистота! — и заснул в блаженстве своей победы над стихией наслаждения.

Наутро Лида проснулась и обрадовалась; она первая поцеловала Семена Душина и приготовила ему на завтрак тюрю в железной кружке. Душин велел ей ожидать его, а сам пошел к Щеглову, чтобы узнать про текущие дела в городе.

Щеглов спал в сарае с деревянной крышей, утренний свет проходил в скважины теса и освещал хлам, как таинственную драгоценность. По дворам в мелких провинциальных садах вскрикивали птицы, вертясь на ветках, женщины гремели хозяйственной утварью, плакали дети от пробуждающегося зла, и вдалеке, точно в синеве счастья, гудели в пространствах мчащиеся вперед паровозы. Щеглов давно проснулся и слушал этот ежедневный шум жизни, казавшийся ему жалобным и милым голосом свободы, поющим в окружении сверкающей, но непроходимой бесконечности.

Щеглов отворил дверь для освещения и стал читать толстую книгу, называвшуюся «Исследованием о нуле», которая у него лежала под подушкой; он был сильно, до ежедневного сердечного содрогания заинтересован жизнью и до сих пор не мог освоиться и привыкнуть, чтобы чувствовать все обыкновенно, — его поражало, что ему достался случай существовать с открытыми глазами, точно он помнил свое вечное мучительное забвение в темноте земли; он с робостью и внимательным удивлением рассматривал людей и весь всемирный вид, еще не имея какого-либо сознательного желания и собственного характера и не стремясь ни к господству, ни к наслаждению. Он ходил на свете согнувшись, как будто носил горб или груз житейской тягости, и сосредоточенно вглядывался во что-то привлекательное для него, а в тишине он долго прислушивался к странному течению жизни внутри самого себя, и тогда на лице его появлялась озадаченность.

После смерти родителей, всех братьев и&bbsp;сестер, Щеглов жил у знакомых и никак не мог отвыкнуть от любви к погребенному отцу и матери; иногда он просыпался ночью и сразу плакал — в такой грусти, которую утешить не может никакое торжество в жизни.

Пришедший Душин попросил Щеглова перенести его вещи от тетки в железнодорожную будку, где находится Лида; сам же он должен явиться к товарищу Чуняеву.

Щеглов целых полдня нес вещи Душина в его новое жилище, потому что правая иссыхающая рука не давала подмоги, а одинокая левая обессилела, и он часто отдыхал в тени заборов.

В момент прихода Щеглова в железнодорожном домике никого не было. Щеглов сложил вещи, увидел на окне полотняную женскую рубаху и сел в неловкости. Вскоре отворилась дверь, и в свете смутной сухой жары из надворной природы появилась Лида с ведром воды в руках и остановилась на минуту, увидя чужого человека.

Вымывшись у колодца, она была сейчас вся влажная и свежая, но утереться ей было нечем, и прелесть ее лица светилась в тени ее черных волос. Щеглов встал в застенчивости и сказал, зачем он пришел.

— Ну, спасибо вам, — ответила Лида, и спросила: — А как отсюда ехать в Москву, и сколько дней и ночей?

Щеглов сказал, что два дня и полторы ночи.

— Далече, — произнесла Лида. — А я думала — поезда идут шибко!

— Они шибко, но пространство длинное и путь расшатался в Гражданскую войну, — объяснил Щеглов с подробностью. — Согласитесь с этим масштабом! — и здесь весь Щеглов покраснел, сказав не своим голосом чуждые для него слова.

— Да, это вполне определенно, с масштабом я согласна, — выговорила Лида и, тормозя ладонями по стене, опустилась на пол против Щеглова, который сидел на вещевом теткином узле Душина.

Снаружи загремел долгий товарный поезд; после него Лида спросила:

— А на товарном если ехать — такой же масштаб или хуже?

— Хуже, — пояснил Щеглов. — Там вас ожидают различные неудобства, в теплушках вас могут коснуться паразиты насекомых... На товарных ехать всегда бывает странно...

Лида Вежличева сделала на лице вид размышления и с важностью потерла одну губу о другую.

— Да, это правда — ехать бывает странно, — выразилась она. — Но если дюже хотится, то не хватает терпежу!

— А вы ради чего хотите ехать? — с учтивостью спрашивал Щеглов, чувствуя почему-то позор внутри себя.

— Так, для обыкновенного интереса, — ответила девушка с уклончивым равнодушием.

— Наверное, учиться будете в Москве?.. Теперь все желают учиться — сейчас удивительная тяга к науке.

Лида прищурилась от серьезности:

— Ну конечно... Я тоже хочу быть приличной, ведь жить в деревне ужасно невозможно.

Они замолчали от чувства совести и стыда, заполнившего оба ихние сердца.

— Революция — прекрасная сила! — сказал Щеглов в напряжении молчания.

— Да, вероятно, — поджав в морщины молодые губы, согласилась Лида Вежличева.

— Вы, должно быть, не здешняя гражданка?

— Нет, мы тамошние...

Они снова замолчали.

— Ваш отец был доктором? — спросил Щеглов.

— Немножко... А потом он купил постоялый двор и винокуренный завод, и мы были богатые, гусей ели за ужином...

Щеглов понял теперь ее неизбежную отдаленность от него и со скукой опустил голову: отец Щеглова был столяром.

Вдруг слезы показались на черных глазах, и Лида рассмеялась, освобождаясь от стеснения лжи...

Мимо будки через каждый час или два шли поезда, а Щеглову казалось, что они едут почти беспрерывно и мешают тишине его разговора с невестой Душина. Они не ели, не пили ничего с утра, и есть не хотели, а все время были заняты чем-то трудным, грустным и счастливым, томительной неопределенностью сердца. Но вот однажды Щеглов почувствовал, что поезда перестали ехать, он посмотрел на окно — там была синяя тьма, ночь: все, оказывается, уже окончилось, надо идти домой.

Душина все не было, его наверно задерживал Чуняев по электрическим государственным делам. Лида собрала, что у ней было, на ужин, и они съели его с аппетитом, точно холодная тюря была гусем, а потом Лида без забот, без всякой ответственности легла спать на полу, как смирная раба природы, которая всегда ложится, раз в мире наступила тьма. Щеглов не ушел, он сидел дальше неотлучно, лишь изредка прохаживаясь по комнате и следя за железнодорожными огнями в степи, светившимися в равнодушной теплой мгле. Ничто не соответствовало его сердцу и не утешало наставшей тоски.

Лида мирно сопела во сне, и лицо ее приобрело жалобное выражение давно прожитого младенчества; по еще не забытой детской привычке она брыкалась ногами, раскидывалась и волновалась в движениях, помогая телу расти и развиваться; наконец она раскрылась вся и стала вовсе голой и беспомощной. Тогда Щеглов всмотрелся в нее с силой бьющегося сердца и увидел среди нее, чего он не видел никогда — чужое и страшное, как неизвестное животное, забравшееся греться в теплые теснины человека из погибших дебрей природы, или как растение, оставшееся здесь, в соседстве с сердцем и разумом, от ископаемого мира. Это существо, непохожее на всю Лиду и враждебное ей, было настолько безумно и мучительно по виду, что Щеглов навсегда отрекся от него, решив любить женщину в одном чувстве и размышлении. Только раз он потрогал осторожно поверхность девушки своей правой иссохшей рукой и удивился химической нежности ее кожи, еще не разрушенной морщинами страстей и утомления.

Пока он разглядывал спящую, луна вышла на уровень окна и осветила девушку как прожектором, но извне к окну подошел Душин и заслонил свет. Щеглов не замечал наблюдающего товарища, он сидел лицом к спящей, спиной к окну.

Душин сразу увидел все и почувствовал неустойчивость в своем сознании; горячая, сладостная тревога, не имеющая никакой мысли, прошла по его телу, и Душин сам удивился ее бессмысленности. Он отошел от окна и стал делать соображения в уме, подводя итоги движением руки в воздухе, как в беспамятстве; затем он направился в дом и велел Щеглову уходить, потому что надо спать. Щеглов ушел, а Душин лег с Лидой рядом и осмысленно стал ее мужем, дабы ликвидировать в себе излишки тела, накапливающиеся в качестве любви, и спокойно сосредоточиться на серьезности жизни. После этого Душин сейчас же захотел есть, чтобы немедленно возместить ущерб, причиненный своим силам любовью. Лида босая пошла, поискала и дала ему корочку хлеба. С тех пор Душин всегда закусывал любовь хлебом.

7

В течение лета Душин писал по указанию Чуняева книжку об устройстве коммунизма на силе электричества, причем воображал себе электричество в виде могучего укрепленного укрытия, возведенного вокруг будущего, мирного подворья человечества, для защиты его от смертельного волнения природы.

Лида училась в подготовительной группе совпартшколы, но по вечерам была свободна и часто встречалась со Щегловым, который жил без изменения. Вдвоем они ходили по полям, сидели над оврагами и говорили разные ничтожные вещи; при этом Щеглов никак не мог понять ум или достоинство Лиды — она ничем не интересовалась, быстро забывала, чему ее учили, и была глупа и красива, как ангел на церковной стене. Но зато простота, как греющий ветер, жила в душе Лиды, и она часто обнимала Щеглова по дружбе, и не отказала бы ему ни в чем, если б он захотел, потому что не ценила себя и ничем не гордилась.

Однажды они были на закате солнца у опушки мелкого обглоданного леса. Лиду охватило внутреннее волнение, она села в траву и заплакала по отцу-бедняку, которому она ничем не помогает, потому что у нее у самой одно платье и ноги босые. Щеглов спросил у нее: какой человек — ее отец? И здесь Лида представила ему своего отца: она встала, веселая улыбка прошла по ее лицу, и она изобразила изможденного старичка, в счастливом воображении беседующего с Лениным о всемирной славной судьбе бедноты и спорящего с миллиардерами о курсах котировки награбленных капиталов: старик-отец изучил империализм вплоть до акций и советовал своему правительству провести на парижской бирже такую махинацию, чтоб сразу нажить весь мир пустым способом ухищрения. Как изможденный чуткий дух, бормотала Лида непонятные ей самой слова, и лицо ее покрылось ветхостью старости, губы шевелились, как тряпки, и тело усохло в страсти выражения ослабевшего далекого человека. И в то же время насмешливая улыбка, как печаль, скрывалась в лице Лиды, и глаза ее глядели равнодушно, чтобы не ошибиться, готовые ко всякому мгновенному, точному, но бесследно и безжалостно исчезающему чувству.

Через месяц начались выпускные экзамены в Институте, где учились Душин и Щеглов, и оба они получили профессию инженеров по электротехническим работам. На выпускном вечере в Институте была и Лида, а товарищ Чуняев говорил речь о всей задаче человеческой жизни на земле и так резко размахнулся жестами, что тело его чуть было не изувечилось от радости. Он говорил, как академик революции, и предлагал советским юношам и девушкам найти ход к истине путем производства, посредством труда в тяжелом веществе, а не путем задумчивого размышления, — в тесноте борьбы с врагами, а не на просторе одиночества.

Чуняев открыл перед присутствующей молчаливой молодостью бесконечность истории и под конец осветил ее электричеством, прожектором пролетариата.

— В одной руке рабочий класс держит меч власти, — сказал Чуняев в безмолвный, мечтающий зал Института, — а в другой... другой же рукой он схватывает молнию науки, красную жар-птицу всего рабочего человечества... Да здравствует наш рабочий инженер, вооруженный ум пролетариата!..

После речи наступило торжество. Пришел малочисленный оркестр трудовой армии и начал робко играть первые вальсы мирной жизни. Студенты отвыкли танцевать благодаря войне и теоретическим занятиям и плохо шли под музыку, только одна Лида враз почувствовала мелодию и быстро приучила к ней движение ног. Однако на звук оркестра в зал Института вскоре набрались с воздуха какие-то ожившие послевоенные девицы кухарочного образца и привели с собой под руку будущих пижонов. Они энергично освоили зал и показали класс по танцам молодым инженерам, которые держались в стороне от этой стихийной уличной юности. Но Лида не выдержала, она вошла в круг танцующих, и ее взял лучший парень, оценив достоинство ее красоты, а оставленная подруга того парня пошла в уборную, чтобы порыдать там от ревности и приготовить химическую присушку своему ухажеру против черноволосой разлучницы.

В полночь Душин взял под руку Лиду и пошел гулять с нею, пользуясь светлой ночью; вместе с ними шел Щеглов, неся на груди свою немощную руку, как будто бы он держал невидимого ребенка.

Все трое шли в молчании, в неясности своей дальнейшей жизни, ибо революция в те годы была как пространство — открытое, свободное, но еще не заполненное, — и его пустота висела над сердцем, как тревога и как опасность. Душин бормотал в уме слова об электричестве и населял им в своем воображении всю революцию. Он поглядывал иногда на дальние звезды и решал с успокоением, что это суть короткие замыкания тока в хаосе сил бесконечности.

— Сеня, вас учили, сколько звезд на небе? — спросила Лида у мужа. — Там, наверное, интересно!

— Их бесконечное число, — ответил Душин.

— Как же так? — с разочарованием опять спросила Лида, она не знала — сколько это: бесконечно.

— А сколько же?! — допытывалась она.

— Говорят тебе — бесконечность!

Но Лида была в недоумении: она привыкла воображать все слова в виде предметов, и только тогда в них верила, а бесконечности вообразить не могла.

— Ну тогда — пускай! — сказала Лида, отвергая бесконечность как несуществующее.

— Это ошибка, — произнес Щеглов, — бесконечности нету — мы просто не знаем еще, сколько звезд на небе, вот и все. А это число все равно есть. Если б звездам не было числа, то их бы ни одной не светило на небе...

— И верно что! — сказала Лида, не понимая, но удивленно чувствуя простое соображение Щеглова.

— Но как весь мир-то стал быть?

Щеглов поглядел на нее с обычной кротостью.

— Наверно, не было ничего и законов никаких не было, — сказал он. — И случилось, что попало — сразу все, как взрыв, и стало интересно...

Щеглов сам не знал, почему это казалось ему верным; ум его иногда думал без спроса, нечаянной силой своего внутреннего запаса, и легко показывал ясные пространства действительности.

Душин промолчал в недовольстве: он решил больше не разбазаривать своих сил на размышление о бесконечности, поскольку она не имеет отношения к человечеству на поверхности земли, к организованному устройству прекрасной жизни.

Они пришли в поле; свет луны освещал камни шоссейной дороги и повисшие пыльные листья придорожной ракиты. Дорога уходила в уезд, в тьму невежества и разорения, где сейчас спали люди, потерявшие смысл своей жизни в тягости разрушительного труда на буржуазию, в тифу и в побоищах войны. И только теперь — несколько месяцев — они увидели, что на земле стало тихо, и начали пахать, сеять и трудиться сами на себя, и сила уставшего народа опять скоплялась внутри его. Снова восстанавливалось мирное теченье природы, свободное дыханье всех ее матерьялов.

С жадностью глядел Душин в эту смутную окрестность: он знал способ учреждения повсеместного счастья — для всех мирных, трудящихся, соединенных людей: это — электричество; и слюна собралась во рту Душина от предчувствия торжества пользы и разума. Верстак сапожника, печь для варки металла, лампочка на столе научного вождя, теплая вода для ребенка, хлебный плуг, мчащийся поезд, орошение, цветущие яблочные сады — все должно производиться могуществом электричества, дрожащей силой мироздания, действующей под руками человека.

Полагая, что и медицина получит развитие от электричества, Душин сжал локоть Лиды и решил любить ее сегодня ночью, истратив немного самого себя, а в будущем электрическая медицина сумеет восстановить его тело, пожертвованное на женщину.

Они стали возвращаться и пошли ближней дорогой. На околице города они перешли путь железной дороги и миновали депо. Позади депо рельсы уходили прямо в степь, но здесь не было езды, а на рельсах, обросших бурьяном, стояли мертвые паровозы — на целую версту в даль. Двое юношей и молодая женщина с ними медленно проходили по фронту остывших, безмолвных паровозов, называя их по именам и прозвищам: Зигль, Балдвин, Щука, Воклен, Овечка, Э-пятипарный, Компаунд, опять Овечка...

Они остановились. Перед ними была машина «О-в 401». Со странной мечтой Душин и Щеглов потрогали свой паровоз и пошли на ночлег; они оба печально почувствовали, что революция все более беднеет и постепенно проживается, машины умирают от усталости и поля стоят пустыми; но Душин верил в экономическое, целостное восстановление всего ветхого и утраченного, Щеглов же прощался с погибающим навсегда.

8

Чуняев велел навеки упразднить небольшую этапную прогонную тюрьму, где теперь жили десять человек устаревших контрреволюционеров. В эту опорожненную тюрьму поместили затем Комитет по Электроустроению Губернии, а подвалы старого здания были назначены для складов и монтажных мастерских того же комитета.

Душин оставил железнодорожную будку и совместно с Лидой поместился в сторожевой тюремной башне, где была маленькая комната и открывался вид на все страны света.

Переехав на тюремную квартиру, Лида по целым дням сидела у южного окна и глядела в порожние, будто снящиеся поля позднего лета. Учиться в совпартшколе она перестала — у нее не было понимания науки, потому что она любила ни о чем не думать, скучать сама с собой, бормотать песни, глядеть в воздух или чувствовать что-нибудь простое и грустное в своем ленивом теле. Преподаватель статистики влюбился в нее со слезами на глазах и целовал несколько раз в коридоре совпартшколы, хотя Лида не знала даже слова «статистика».

— Пускай я дура, пускай клетница, пускай я пропадаю, — говорила Лида сама себе и опускала голову на подоконник.

Щеглов ей приносил книги, но черноволосая женщина не могла их долго читать — ей хотелось самой действовать и чувствовать, а не смотреть, как чувствуют другие: это слишком завидно и скучно. По вечерам ей понравилось ходить в гости к одному бывшему товарищу Душина по Институту — инженеру Стронкину, у которого была девятнадцатилетняя жена, красавица-растрепка, встававшая ежедневно в четыре часа дня.

Семен Душин видел, как жена его тоскует, но не мог беспрерывно утешать ее настроение, так как неотлучно, со всей страстью наслаждающегося ума, работал над проектами электрических станций. Он не мог ходить с ней в гости, потому что после работы старался сразу ложиться спать, чтобы беречь умственные способности для завтрашнего труда и не тратить их на пустяки ложного удовольствия. Поэтому Лида ходила одна в гости к Стронкиным. Там она заставала молодое общество: юноша-хозяин заводил старый заграничный патефон и мужающие мальчики, сами походившие чем-то на патефон, брали за руки девушек и женщин и, все время напевая про радость жизни, начинали шевелить нижними половинами туловищ. Лида танцевала без отдыха, потея от движения, теряя сознание в чуждых, очередных объятиях, в напряженной суете торжествующих звуков мелодии, в бессмысленности своего бьющегося сердца. Растрепанная хозяйка, черноволосая, как Лида, и ровесница ей, плясала в мужских штанах и пела хрипло и великолепно, как цыганка.

Угомонившись к полночи, гости садились пить чай с тонкими черными лепешками; чай подавала на стол старая кухарка-приживалка, с лицом врага рода человеческого, тут же бранившая гостей, что они обжирают весь дом и что им давно пора подохнуть с голоду. Присутствующая юная толпа смеялась в ответ и тут же, нарасхват уничтожала все твердое и жидкое на столе. Старуха-кухарка не уходила — она вслух проклинала едоков или же, взяв деревянную ложку, хлопала ею по головам слишком рвущихся к скудной еде.

— Ишь ты, ишь ты, какой вредный! — говорила старуха с яростью экономии в сердце. — Так и лопает, так и лопает, прямо не жует, а глотает, а дрова пилить их нету, а огороды копать им не хотится, а с девками задницей вертеть, а пышки чужие жрать — так вот они!.. На€ тебе! На тебе! На€ тебе! На тебе, шпана с переулка, — и старуха давала ложкой по затылку тому, кому надо, но молодые и счастливые не обижались на эту бренную старость.

Иногда кто-нибудь приносил спирт или самогон, и тогда веселое общество искало молодого, опасного наслаждения. Лиде никогда не приходилось пробовать вина, вследствие бедности и только еще прожитого детства. Однажды за столом против нее сидел юноша, он рассматривал Лиду глазами, не знающими ни рассуждения, ни прощения; он вглядывался в жену Душина таким взором, точно проваливался в нее, и мысленно уже любил эту женщину без спуска и без всякого сопротивления с ее стороны, о котором и речи быть не могло под его рукой. Он налил себе и Лиде по стакану разбавленного спирта, украшенного для аппетита сухими вишнями, и дал ей:

— Выпьем за нашу дружбу, за вашу красоту! — сказал он.

— Ну давай! — согласилась Лида, желая того, что будет.

Они выпили. Лида, узнав вино, засмеялась от ударившей ей в голову радости. К ней подошла безумная хозяйка-подруга, они обнялись и вышли на середину комнаты. Хозяйка раскрутила Лиду, потом сжала ее в своих объятиях, а Лида стала целовать подругу с невинной страстью девочки — и обе они, лаская друг друга, начали раскачиваться в такт и петь об общем, одиноком возлюбленном:

Луна взошла, все тихо стало.
Ольшанск весь спит в тиши ночной,
А в одиночке номер первый
Сидит преступник молодой...

Лиде стало грустно в этой песне, как в жизни, и она запела еще громче и печальнее:

Я ведь московского рожденья,
Китайгородского села,
А я приехал к вам, девчонки,
Добыть монету без труда...

Молодой человек, угощавший Лиду вином, встал из-за стола и хладнокровно подошел к ней, считая про себя, что дело с этой роскошной девушкой решено бесповоротно и ясно: она будет его сегодня же, даже немедленно, в его теле уже заглохла вся жизнь в определенном ожидании и нетерпении.

— Пойдем! — сказал он Лиде, когда она рассталась с косматой хозяйкой.

— Куда? — спросила Лида.

— В уборную.

— Там вонью пахнет, — отказалась Лида.

— На чердак, — предложил кавалер.

Они потихоньку исчезли из комнаты, причем Лида сделала на лице кажущееся недоумение; однако она и вправду не знала, как ей быть: стыдно ли это или ничего, или вся жизнь все равно пройдет безумно и бесследно.

На чердаке было жутко, казалось, что тут есть притаившиеся люди, и в воздухе плавал какой-то горячий сор. Молодой человек с силой машины схватил Лиду во тьме и задохнулся горлом над нею.

— Не уродуй меня! — сказала Лида, и тут же, взяв что-то тяжкое и круглое из окружающего мусора, дала этим неведомым предметом кавалеру по голове.

У нее зла не было, и не из верной любви к Душину она передумала свое чувство: она решила, что лучше будет встретиться в такой же тьме со Щегловым, а то он некрасивый, застенчивый, рука у него не действует, и он никогда не дождется никакой женщины.

Но спутник Лиды не отступил от нее; после обычной мольбы он внезапно посадил ей шишку под волосами на голове ударом кулака, затем бил по груди, ожесточаясь в бою, как в любви, и наконец с гулом мученья пропал где-то во мраке чердака. Лида, сжавши свое тело, не позволила ему ничего существенного.

Когда она сошла по лестнице в более освещенное место, то ее догнал удрученный кавалер; он нес в руках громадную черную кошку.

— Подожди же ты, стерва, наконец! — попросил он.

— Ну чего тебе, хулиган? — приостановилась Лида.

Молодой человек поднял кошку на уровень своего лица, правой рукой взял ее за хвост, левой за шею, дернул руки врозь и разорвал животное насмерть по позвонку. Кошка хряпнула и осталась лежать на земле.

При возвращении в комнату обратно Лида с интересом схватила своего спутника под руку и вошла, улыбаясь. Но молодой человек от ее вежливости и тактичной улыбки уныло загрустил. «Вот черт, — думал он, — если она такая здесь, то какая же была бы там на чердаке, если б все случилось! Эх, господи боже мой!.. Говорили, что есть законы природы — где ж они?! Дайте их Лиде, пожалуйста! Но мне только не надо — у меня есть».

Через четыре дня Лида снова пришла к Стронкиным — у них собирался большой осенний праздник. Она пригласила с собой Щеглова и привела его под руку в чужой для него дом. Стеснительный Щеглов не умел ни петь, ни танцевать, но ему нравилось быть среди веселых людей и хотя бы молчаливо участвовать во всеобщем воодушевлении. Он работал теперь чертежником на черепичном заводе: старые инженеры, служившие на том заводе, не верили, что Щеглов имеет серьезные технические знания, и взяли его на маленькую работу.

Лида веселилась весь вечер, и Щеглов заметил, что у нее было такое нетерпение к радости, как будто она чувствовала близкую смерть и спешила пожить с людьми. Под конец она надела брюки Стронкина и спела песню, начинавшуюся словами: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно полюбил...» Но лицо и тело ее выражало такую кротость и такие неизгладимые черты ранней юности, что всякий почувствовал в ней обаяние, но не страсть порока.

Перед ужином все разбрелись по закоулкам квартиры, отдыхая и беседуя. Лида, не сняв штанов, позвала Щеглова выйти зачем-то наружу. Щеглов сказал, что время еще раннее и ему неохота идти ночевать в одиночестве: он был недогадлив. Лида тоже не поняла его, она подумала, что Щеглов хочет поужинать, прежде чем идти с ней. И она сказала ему шепотом:

— Пойдем, Митя! Сейчас ужин плохой — ты поешь и все равно будешь наравне с голодным... Потом поешь, мы вернемся. Семен всегда, когда бывает со мной, потом есть хочет, и корочку просит... Я тебе уворую потом...

Они вышли наружу. Луны теперь не было, в темноте вела ветхая лестница на чердак. Лида полезла первая, и Щеглов видел впереди себя ее большое колеблющееся тело. Он замер и слышал бьющуюся частоту своего сердца.

На чердаке им обоим стало жутко. Они стояли вблизи друг друга, и каждому было совестно.

— Обними меня, — сказала Лида.

Щеглов обнял ее левой рукой — тихо, как святыню.

— Скорее же, — тяжко произнесла Лида в пыльном мраке.

Щеглов, насколько мог, обнял ее одной рукой, а она прислонилась спиной к чему-то твердому, чтоб было устойчиво, и Щеглов понял разум ее поступка.

— Не могу, — сказала она.

— Что не можешь? — спросил Щеглов.

— Штаны не знаю как раздеваются.

Щеглов помог ей управиться с чужой одеждой, но она отошла от него и попросила:

— Обожди! Меня тошнит.

Она села в неизвестный хлам.

— Говорила тебе — надо скорее, пока меня не тошнило.

— Лида, у меня одна рука не действует, я не могу быстро...

Она молчала в темноте. Щеглов стоял отдельно и далеко.

— Митя! — позвала она издалека. — Иди ближе ко мне, я сама тебя обниму — у меня две руки и обои действуют...

Он подошел к ней вплотную и склонился в теплоту ее дыхания.

— Другие же хуже меня, — говорила Лида, — я же ведь знаю. Такая, как я, тебя любить не станет, а я тоже не хочу доставаться дуракам — лучше тебе... Но ты не спеши... не спеши же, тебе говорят!

Щеглов в терпении отстранился от нее.

— Мне так плохо что-то стало... Опять тошнит! Митя, я наверно скоро помру — ты будешь плакать?

— Буду, — ответил Щеглов и молча улыбнулся: он знал, что в молодости всегда чудится близкая смерть, но она наступает лишь лет через пятьдесят.

— Тебе сколько лет? — спросила Лида.

— Двадцать второй, — сказал Щеглов.

— А мне девятнадцатый идет... Знаешь что: я беременна.

Щеглов погладил ее в недоумении, а потом поцеловал в теплое лицо.

— Смотри, — сказала Лида в своей возне с чем-то, — ваши пуговички никак не застегиваются...

Они вместе, тремя руками, застегнули брюки Стронкина.

— Митя! А сколько тебе будет лет, когда моей дочке сравняется семнадцать?

— Тридцать восемь, — сосчитал Щеглов.

— Нестарый еще, — засмеялась Лида. — Можешь жениться на ней, я бы хотела. Подождешь?

— Подожду, — сказал Щеглов.

— А вытерпишь?

— Вытерплю, — пообещал Щеглов. — Все равно мне жить долго еще. Мы с тобой, как бессмертные! А может быть — ты мальчика родишь!

— Нет, девчонку, — сообщила Лида. — У меня дети будут на меня похожи, и все женщины... Я же ведь женщина!

Они спускались по лестнице обратно.

— А знаешь что! — сказала Лида посреди спуска, и остановилась. — Знаешь! — и зашептала: — Если тебе трудно станет ожидать мою дочку — приходи ко мне, меня тошнить не будет.

— А муж твой как же? — спросил Щеглов.

— Семен-то, — удивилась Лида. — А что он?.. Я есть не животное такое, чтоб жить всю жизнь в одной загородке!

— А кто же ты?

— Сама не знаю, — вздохнула Лида. — Так, что-то такое: чувствую и живу...

Они сошли вниз до самой земли. Здесь Лида снова остановилась и взяла за руку Щеглова.

— Митя! Отчего у меня в сердце иногда что-то такое кричит? А сама я молчу, не говорю ничего...

— У меня не кричит, у меня там бормочет, — сказал Щеглов.

— Что бормочет? — спросила Лида.

— Не знаю, — ответил Щеглов. — Горе какое-то!

— А у меня там не горе — так, что-то интересное такое...

Чувствуя ее руку, Щеглов думал о спутанных дебрях природы, где вырастают не только звезды или что-нибудь другое — глупое и большое, — но и мелкое сердце, бормочущее в человеке неизвестно что.

Они прошли в комнаты. Начался ужин; все с любовью начали есть пшенные котлеты, которые хозяйка-растрепка готовила своими руками, и притом как попало — с попутным сором и просяной шелухой, потому что ничем не интересовалась, кроме радости, и лицо ее не дурнело от качества еды. Кухарка Стронкиных на гостей ничего не готовила и не подавала на стол — из принципа, только осуждала расточительство в такое бедное время и расправлялась вручную со жрущей молодостью.

За ужином Лида положила Щеглову сразу две пшенные пышки, не испугавшись кухаркиной ярости.

— Ешь, — сказала она, — ешь пожалуйста! Давай думать нарочно, что на чердаке у нас с тобой все было и мы уморились.

После ужина гости остались дальше: хозяин Стронкин привлекался на краткую службу в Красную Армию и его провожали всеобщей песней того времени: «Кому в России чайник прицепили»; в песне пелось о тех, кто идет с винтовкой за плечами и с пустым чайником, гремящим на боку, — идет по большим дорогам против белых и веселится на ходу.

В час ночи неожиданно пришел Душин; он привел с собой громадного парня с розовыми девственными щеками, лет двадцати пяти. Этот парень, оглядев веселье и Лиду в штанах, сказал всем:

— Эх вы, сволочи отродье! Дать бы вам гвоздя, чтоб у каждого сразу встал вопрос о жизни или смерти!..

Так как Лида была прекрасней всех, то этот малый сразу и подошел к ней:

— Ну ты, пупочек, дай мне пышку со стола в рот!

Лида еще не знала, кто это такой, и дала ему пшенную лепешку:

— Ну на — трескай: ненормальный какой!

Но пришедший парень едва только донес еду до рта, как тут же получил «гвоздя» от кухарки — полотенцем по лицу. Парень обернулся к ней и, после мысленного мгновенья, ухватил бабу поперек и пробросил ее в дверь, мимо пригнувшихся гостей; кухарка на лету открыла дверь и треснулась где-то в коридоре на сундук.

— Раз равноправье, — объяснил парень, — то фактически.

Душин молча оглядывал странное для него состояние людей — ведь их веселье не было основано на каком-нибудь уже достигнутом успехе, и оно представлялось Душину простой и гнусной стихией — вроде буржуазного пищевого сладострастия. От вида жены, смеющейся среди такой глупости и притом обтянутой в штаны, пропахшие неизвестным мужчиной, у Душина вначале жалобно завопило сердце; он прислушался к нему и отверг его: судьба людей решается не сердцем, а электричеством, и кроме того в Лиде его интересует лишь маленький уголок, деталь, и то лишь для того, чтобы не терять работоспособности от приставшей к нему из природы любви — и время от времени уничтожать ее в брачном акте.

Душин представил жене и Щеглову розового мощного парня — он был его служебным помощником, старшим электромехаником Иваном Жареновым; после знакомства с Лидой Жаренов не извинился перед нею за хамство у стола, но отвернулся к стороне и стал багровым от прилива силы стыда.

Вчетвером они ушли от Стронкиных, и на улице Душин попросил Лиду и Щеглова помочь ему с Жареновым ограбить старинный склеп принца Мекленбург-Шверинского.

— Нам нужны громадные средства для организации электрического хозяйства в губернии, — объяснил Душин. — Я просил у товарища Чуняева, а он говорит — подожди, госбюджета нет. А я ждать не хочу, я не могу расточать бесполезное время революции...

— Там золотая сабля лежит у принца, и эфес ее весь в бриллиантах! — сказал Жаренов. — Мне дед говорил: он сам саблю видел, при нем принца в цинковый гроб хоронили.

— А стальной косарь у тебя где? — спросил Душин.

— Дома, — ответил Жаренов. — Там и веревки лежат... Пойдемте скорей, пока ночь идет.

9

На кладбище было тихо и печально в ту черную ночь остывающего лета. Лида взяла Щеглова под его иссохшую правую руку и шла с ним, сжавшись от грусти. Она не чувствовала страха и, вглядываясь в тесноту крестов и памятников, не видела там никаких демонов и не слышала голосов с того света: значит, смерть была безвозвратной, ухитриться жить за гробом даже в виде черта будет нельзя; придется поскорее и получше жить, пока ходишь на верху земли. От этого Лида с тоскою сжимала высохшую до детской толщины руку Щеглова и сожалела, что на чердаке у Стронкиных она испугалась своей тошноты.

Душин шел передним, озабоченный мечтою об электричестве; кресты и памятники наводили на него озлобление, поскольку в них запечатлен непроизводительный, ложный труд человека.

От темноты, умноженной перекрещенными тенями деревьев и памятников, Жаренов заблудился, прежде чем найти склеп принца Мекленбургского.

Мавзолей над склепом был открыт, а на каменных плитах лежала человеческая гадость, которую теперь осветил спичкой Жаренов. Вход в нижнее погребальное помещение закрывала каменная плита.

— Ну, давайте! — сказал Душин всем. — Сначала откроем вход, а потом мы с Иваном спустимся туда... Ну, беритесь разом, а ты, Щеглов, жги спички — у тебя рука не действует...

Душин сначала поддел косарем через боковую щель каменную плиту, и все трое ухватились за подавшийся край камня... После трудов плита была свергнута на сторону, а внизу открылся мрак могилы.

— Митя! — сказал Душин Щеглову. — Вы с Лидой держите веревки здесь наверху, а мы с Ваней спустимся туда и когда крикнем — тяните нас вверх... Лидка, ты держи первая, у тебя руки здоровые...

Душин поводил руками во тьме могилы принца.

— Иван! Тут лестницы никакой нету, наверно, сгнила иль ее украли. Придется спускаться на веревке.

Душин и Жаренов скрылись поочередно в глушь чужого погребения, держась руками за веревку, а ногами упираясь в сырую, ветхую кирпичную стену. Лида держала веревку так, что у нее башмаки трещали от напряжения, а Щеглов помогал ей одной левой рукой.

Как только они оба пропали, так из глубины Лида сейчас же услыхала сухой крик Душина:

— Лида, кверху!

В беспамятстве всех своих сил она во мгновение вытащила из могилы сразу обоих, хотя у нее лопнули брюки по всем скреплениям.

Душин и Жаренов повалились на пол мавзолея и стали быстро дышать.

— Там воздуха нет, — сказал Жаренов. — Там мгла стоит: сосешь ее, а в грудь входит одна пустота.

— Ничего, мы привыкнем, — произнес Душин. — Там сабля золотая лежит. Косарь с тобой?

— Со мной, — сказал Жаренов. — Там два гроба: ты видал?

— Видал, а что?

— Один большой, а другой поменьше. В маленьком какая-нибудь гнида лежит иль ребенок. Надо большой гроб открывать! — советовал Жаренов.

— Ладно, — ответил Душин.

После того они еще пять раз опускались в могилу, и Лида вытаскивала их обратно, работая уже окровавленными руками. На шестом разу Душин притерпелся дышать пустым газом могилы и начал рубить косарем большой цинковый гроб. Затем он оставил Жаренова наверху таскать веревку и начал прыгать в могилу один. На десятом спуске он разверз и отнял прочь гробовую крышку и запустил свои руки в прах и скверну принца, чтобы схватить золотую саблю, украшенную бриллиантами. Но в руки ему попадался лишь мелкий тлен мишуры и известковая пудра костей; не веря в ошибку, он стал высыпать в гробовую крышку прах очередными горстями и несколько раз вылезал на верх вместе с наполненной крышкой.

Когда в большом гробу осталось чисто, Душин обследовал всю могилу и нашел здесь, кроме второго гробика, лишь мелких погибших животных, неизвестно как попавших сюда, — сухую кожу маленькой змеи, крысиные кости, птичье перышко, паутину с дохлым пауком; все это он разглядел уже наверху при свете спички. Сабли не было: дед Жаренова либо набрехал, либо сам украл саблю. Выругавшись по-холуйски при Лиде, Душин быстро пошел с кладбища в одиночку, согнувшись от неудачи.

Щеглов и Жаренов проводили Лиду до самой тюрьмы, потому что у нее сверкало белье из разорванных брюк и ее могли обидеть хулиганы.

На другой день Душину принесли корректуру его брошюры об электроустроении губернии, и он проверял ее до полудня со всем тщанием своего скупого разума, сгорбившегося над любимой идеей.

В полдень пришел Жаренов; он украл где-то водопроводную трубу и положил ее в подвальный кладовой каземат, под канцелярией Электрического Комитета. Жаренову нечего пока было делать, и он волок разное техническое имущество отовсюду, где оно только ему попадалось: для электротехнических работ много потребуется инвентаря и приспособлений. Где Жаренову оказывали сопротивление — он грозил силой власти или просто давал «гвоздя» возражающему и тащил на плечах металлические изделия в фонд будущих электрических устройств. Но денег в электрической канцелярии не имелось вовсе, и приступить к постройке хотя бы первой электрической станции было нельзя. Жаренов обещал принести сегодня вечером несколько сот миллионов рублей двадцатого года, но неизвестно, как это выйдет. Он организовал во Дворце Труда большой платный вечер «научно-технических чудес», причем главным чудом было объявлено, что публика будет находиться три часа под водой. Для совершения этого чуда Жаренов предполагал повесить под потолок на крюк ведро с водой — тогда публика несомненно и по существу очутится под водой. А перед этим номером Жаренов хотел поиграть немного на гармонии, рассказать какую-либо чушь из жизни и кратко побеседовать в духе научного полета на Луну.

— А тебя потом не изобьют? — спросил Душин.

— Так ведь не до смерти! — возразил Жаренов. — Ну и что ж такое! А от меня-то сколько гвоздей влетит! Я, братец ты мой, тоже буду с мясом черпать — во всю!.. Дай мне только часа на два — на три Лиду твою!

— А зачем?

— Пускай она со мной билеты продает, а потом убежит с деньгами домой!.. Мне же неудобно будет драться с деньгами в руках — еще отымут!

Душин пошел к Лиде в ее комнату в сторожевой башне, застекленной кругом — со всех стран света. Лида лежала на своей кровати и следила, как идет время кругом в виде солнечного света и уже светит к вечеру.

— Что же ты лежишь все, как ерунда какая? — обратился Душин к жене. — Учиться бросила, ничего не делаешь, нам таких не нужно!

— Не нужно? — спросила Лида. — А я вам и не даюсь — вы меня не берите. Я сама себе нужна... Я тружусь так трудно, будто хлеб пашу...

— Чем же ты трудишься?

— Я расту... Я в детстве не доросла ведь от голода!

Говорить про то, что в ней уже лежит початок ребенка, Лида не стала — она решила его украсть от мужа, убежать отсюда далеко, спрятаться с ним и родить его втайне и в одиночестве.

— Ты вот что, — сказал Душин, — сходи-ка с Жареновым в Дворец Труда и принеси оттуда деньги в мешке. У тебя есть мешок?

— Найдется, — ответила Лида и встала с кровати.

Когда они ушли, Душин долго ходил по пустой старинной тюремной крепостце; теперь во многих камерах стекла были разбиты: сквозь решетки прилетали птицы и ночевали на месте былых узников. Затем Душин сошел в подвальное помещение, в кирпичный просторный могильник, прохладный и скучный, похожий на общий склеп для бедняков. Здесь, наверно, казнили в старое время тех страшных, сосредоточенных людей, которые настолько не любили бессмысленную жизнь на свете, что без ужаса принимали смерть, потому что и тело их было частью косного мира, мысль же, блестевшая истиной, мучиться не могла и темнела в пронзенном, исхудалом теле с гордостью непобедимости, хотя и убывала навсегда.

Сейчас в подвале лежали трубы, доски, железные крючья кранов, мотки проводов, моторные части, рычаги паровых машин и даже один небольшой церковный колокол. «Может быть, он тоже годится для будущей техники!» — сказал Жаренов, когда прикатил тот колокол. И Душин решил, что колокол годиться может: для противовеса, для устойчивости или еще для чего-нибудь.

Душин сел на моторную станину и загляделся в этот милый для него мир железной мощности, в эти руки рычагов, способные перевернуть убогий груз земли, в это спокойствие верной хладнокровной диктатуры человека. Сердце Душина стало легким, ему сейчас никто не требовался — ни жена, ни человеческий друг, думать больше не надо над простором жизни — она освещена простым светом трудящейся науки, по земле надо идти и действовать, а не мучиться неподвижным размышлением и не привязываться сердцем к мнимости сердечного влечения.

Душин вынул из пиджака записную книжку, пересчитал по записи имущество в натуре, вытер тряпкой грязь и погладил рукою металл, удостоверяясь в его факте, в реальности своего счастливого чувства истины.

Уже стемнело. Душин бдительно замкнул подвал, проверил несколько раз надежность замка и пошел в комнату на сторожевой башне. Он лег на кровать Лиды и с мирным наслаждением подумал о том моменте, когда скромный разумный ключарь всего организованного человечества запрет в вечном складе всемирно-историческую истину, такую же фактическую, вещественную и прочную, как инвентарь.

Душин задремал в изнеможении, все время наблюдая гаснущее небо, нарождение звезд, смуглый загорелый цвет сухого лета в далеких полях; он видел все это, как будущее, как близкое достояние политической экономии и боялся, что там пропадет что-либо без учета и назначения.

Лида пришла и засмеялась. Она принесла мешок с миллионами денег, собранных на вечере «чудес науки и техники». Душин тут же пересчитал все деньги с точностью и упорядочил их в пачки.

— Сеня! Дай мне рубликов на кофту и туфли: спекулянты продают, — попросила Лида. — Я ведь босая почти что хожу, и кофта вся худая — скоро груди вываливаться начнут.

Душин почувствовал жар ярости во всем теле: он мог отдать Лиде миллион золотом, если б у него были такие личные деньги, но отдать средства, назначенные для электричества, он мог только после уничтожения своего сердца, потому что в Верчовке и по всему свету носили иконы и жили костяные старушки.

— Не сметь! — закричал он, прижимая к себе мешок, как ребенка. — Не трожь ничего — это не наши деньги... Мы электрическую станцию будем строить в Верчовке! — прибавил он тише. — Там родина твоя была.

— А на шута мне теперь родина! — ответила Лида в сердечной обиде. — Я кофту хочу! Я голодала на родине... А ты жадный, ты зажиточный, ты мне не муж теперь, ты — кадет!..

— Пошла ты еще, стерва такая! — уже равнодушно сказал Душин, думая лишь о деньгах и работе. — Продай мою зимнюю куртку — купи себе что хочешь... А где Жаренов?

— А сколько дадут за твою куртку-то? — утешаясь понемногу, пытала Лида. — Мало небось!

— На юбчонку тебе хватит.

— А Ваньку Жаренова там бить, должно быть, начали, — говорила Лида. — Он мне велел убегать скорей, я схватила деньги, и рысью...

— За что бить? — спросил Душин. — Чего они трогают человека?

— Ну не знаю уж! Кричат все, что это обман, деньги назад давай, говорят, три часа под водой не было, интересу мало...

Душин загодя отнес деньги в таинственное место тюрьмы и заложил их кирпичами в стенном провале. Пока он ходил, без него явился Жаренов, битый, рваный — не только по одежде, но и по живому мясу, — но счастливый, что спас деньги.

— Ну что? Ну как там? — спросил его Душин, радуясь, что все цело.

— А ничего! — сказал Жаренов. — Я сказал всем ясно: программа, граждане, окончена, до свиданья, а публика сначала в ладоши захлопала, а потом полезла ко мне на сцену со своими ладошами. Я опять к публике: в чем дело, граждане, короче говоря! Один ко мне лезет депутатом: где три часа под водой? Я говорю: вон они — и показываю ведро на потолке. Нет, он говорит, ты давай нам правду, реально, чтоб сырость была, чтоб одежа на публике намокла! А я ему: вы же потопнете, как меньшевики, как мещане, у нас охрана труда организовалась! А он: пускай, говорит, мы ничего не боимся, у нас билеты, — и лезет ко мне на грудь. Я ему: прочь, говорю, бессознательный! Он мне: бац в грудь! Я ему пока что не отвечаю. Другой мне дает удар в щеку, третья — женщина-стерва — ухо рвать когтями начала. Я тут — да вы что, короче говоря! — и начал им всаживать гвозди с презрением. Меня повалили, но я встал постепенно и прошел по плечам и головам. Когда я шел, то ближние меня держали от испуга, но дальние били все сквозь...

— Чем били? — спросила Лида.

— Скамейками и палками, даже верхушкой вешалки, — сказал Жаренов, — руками меня было не достать.

— Больно? — допытывалась Лида.

— Боль — один момент, — ответил Жаренов.

— Ну, чем кончилось? — спросил Душин.

— Ваня, давай я тебе заштопаю дырки сейчас, — сказала Лида.

— Штопай, — согласился Жаренов и начал раздевать пиджак и рубашку. — Кончилось концом: я прыгнул в дверь, обернул кровавое лицо — я сам кровь посильней размазал — и закричал: граждане, этим номером программы мы кончаем сегодняшнее представление, короче говоря — для артиста наступает смерть!

— А они что? — спросила Лида.

— А они засмеялись... Увидели, что я кровавый бедняк, и денег им сразу стало не жалко. Лучше б уж я сразу дал им избить себя, а представления не показывал. Они бы также довольны остались... Хорошо, что я Лидку с деньгами прогнал.

Душин вздохнул с сожалением, что Жаренову все же больно было, и со счастьем, что денег теперь не отымут.

— А сколько же времени тянулось представление? — спросил он.

— Да минут тридцать тянулось, считая со всем с боем, — сказал Жаренов. — Не было же ничего, кроме этого водяного ведра.

— А ты же хотел лекцию о Луне! — произнес Душин.

Жаренов поглядел на Душина.

— Да, я хотел... Я даже начал! Но все стали кричать — не надо, долой, не надо — я и перестал. Раз вам не надо — то мне же лучше, — сказал я этой публике. Дайте мне теперь умыться и чаю напиться, я устал. Возьмите хлеб у меня в кармане.

10

Жаренов остался ночевать у Душиных и ночью увидел во сне деда, как дед порол его в детстве веткой сирени. Жаренов кричал деду, что ему больно, что его и так вечером уже били, но дед порол без отдыха и без ответа.

Проснувшись, Жаренов вспомнил деда более подробно и душевно: лучше бы он жил до сих пор и пусть бы порол Ваньку по-прежнему. Деда ведь тоже пороли: он сколько раз говорил, как старуха-принцесса Мекленбургская, баба великанского роста, любила сама пороть своих дворовых молодых мужиков, делая в себе развитие сил; она лично щупала время от времени страдающее тело, дабы наказать лишь физику, но сохранить без повреждения душу, не дав ей исчезнуть путем смерти. Эта мощная старая принцесса умерла через два дня после смерти сына, и их хоронили вместе...

— Душин, вставай скорее! — вскричал Жаренов.

Душин поднялся на кровати с безумием на лице; Лида спала отдельно и сопела заложенным носом, раскидываясь во сне ногами. Утреннее осеннее солнце уже освещало всю страну и губернию.

— Семен! — сказал Жаренов. — Знаешь что, Семен! Мы же с тобой старуху выбросили из гроба, а сын ее принц тоже помер — он лежит в маленьком гробу. А старуха была великаном, поэтому сын ее, хотя он тоже старичок, но ребенок против матери. Это его остался гробик там!

— Там сабля золотая!? — воскликнул Душин.

— Там. А мы думали, что это ребенок лежит, — там старичок! Я про своего деда вспомнил...

— Беги скорей туда, — распорядился Душин. — Не бойся: в могилы и днем никто не ходит. Я тебя на весь день от службы освобождаю...

Жаренов стал одеваться. Лида повернулась во сне на бок и полуприкрытыми, закатившимися глазами как бы глядела на Жаренова. Беспомощно, увлекательно дышал ее рот, и лицо розовело в глубоком отдыхе; волосы взбились диким черным бурьяном и оттуда, наверно, шел запах природы, покоилась тишина наслаждения. Жаренову вдруг ничего не захотелось делать — уйти и лечь в траву на солнце. Но будет неудобно перед революцией и перед всеми неустанными товарищами по общей трудовой жизни...

— Семен, баба у тебя хороша!

— Ничего, — сказал Душин.

— Редкость! И ведь нищенка, дочь батрака — пролетарское дело, короче говоря... Только на живот толста!

— Ест всякую гадость, кормить нечем. Набьет себе в живот что попало и лежит как жирная... Кругом ведь засуха, сельское хозяйство всего боится — и солнца, и дождя, и ветра. Техники нет никакой — одни избушки, плетни да костлявые лошади, мощностью в один гектоватт. Такая лошадь может давать силы на одну лампу — свечей в сто...

— Ну да! — сказал Жаренов. — А для красоты, наверно, нужна сильная мощность, как для целого социализма.

Здесь Жаренов оделся и ушел. Скоро Лида встала и пошла печь десять картошек в тюремной пекарне.

Позавтракав, Душин пошел к Чуняеву говорить о дальнейших перспективах электричества — ждать и жить в таком положении больше нельзя: народ всюду слаб и держится не телом, а революционной душой — запасом радости и надеждой. А нам нужна не столько радость, сколько политическая экономия, основанная на электрической технике.

Чуняев, когда пришел к нему Душин, сказал всем военным людям, бывшим в его кабинете:

— Выйдите вон на полчаса. Дайте мне слово с нашим инженером сказать!

— Садись, инженер!.. Гадко ведь дело-то.

— Что — гадко? — спросил Душин.

Чуняев набил махоркой деревянную трубку и закурил, утешая дымом беспокойство в уме.

— Все гадко. Мужик весь мордуется — от засухи, от беды, от дурости — и нас замордовал. Где же твоя молния, чтоб бедность рассечь? Ты же обещал... Написал книжку?

— Написал. Она уж печатается.

— Завтрашний день прочтешь ее вслух нашему активу после партсобрания... Приходи! Я нынче вечером ляжу в чулан и обдумаю твой вопрос. Ничего у тебя не выходит?

— Нет, — ответил Душин. — Пробуем средства собирать, но трудно... Рублей на тыщу золотом у нас есть кой-чего...

— Это чушь! — в размышлении произнес Чуняев. — Вот госбюджета мы тебе дать не можем, вот что зря! Так ведь у нас и нету никакого бюджета — мы живем как-то суммарно и хаотично, красноармейские остатки доедаем... Слушай, а нельзя ли без денег электричество добывать?..

— А как же, товарищ Чуняев?

— Да прямо с неба, из какой-нибудь природной пропасти — откуда хочешь!

— Ненаучно, товарищ Чуняев!

— Ну тогда не надо!.. Погоди — а науку нельзя выдумать получше, чтоб она бедноте была доступна?

— Электричество — самая дешевая наука, товарищ Чуняев. Электротехника самая верная подруга бедных масс!

— Хорошо сказал! — обрадовался Чуняев. — Люблю я жить, люблю, когда ум сверкает предо мной... Трудно нам, но трогательно в сердце: хлеба вот мало, черного чёрта! Смотрю, понимаешь, на хлеб — и вижу в нем кулака: лежит темное глупое тело и пахнет теплым навозом. Сволочь, а не пища! А революция голодает! Вот идиотизм деревянной жизни!.. Ну, ступай, дай я бандитизмом займусь, приходи завтра в клуб нашей партии... Нет — постой!

И здесь Чуняев со стеснением, с неохотой выговорил Душину про вечер во Дворце Труда.

— Зачем ты так, товарищ Душин?.. На этом ничего не построишь, на срамных копейках! Ты народ вокруг себя собери, ты организуй его силу, объясни ему нашу мысль — вот где будут твои миллиарды!.. А обманывать нам не нужно, обставлять своих товарищей не надо — кто же тогда будет строить электричество, если ты их обманешь!..

Чуняев отвернулся на окно и умолк. Душин вышел, не сказав ничего от своей тоски.

По дороге в тюрьму Душин зашел к Щеглову на Черепичный завод; тот задумчиво чертил левой рукой шаровую мельницу, а сердцем мечтал о Лиде. Душин подождал конца занятий, а потом направился со Щегловым по вечернему городу — по тому же направлению, как, бывало, они ходили, будучи еще отроками; им тогда казалось, что в мире стоит беспрерывное лето; зима и дожди не сохранились в их памяти.

Город Ольшанск был незначительным пунктом, и только потому, что на сотни верст кругом были почти порожние пространства, за которыми нужно как-то наблюдать, Ольшанск некогда назначен был губернским городом. Прежние начальники губернии, равно как и комиссар Временного правительства, считали, что главное назначение губернского города состоит в руководстве борьбой с оврагами, поэтому в городе сильно развился ивово-прутяной промысел для производства плетней, которые затем ставились в размытые пропасти оврагов. И до нынешнего времени кое-где еще сидели старики в сенцах и плели потихоньку хворостяные огорожи для сбыта их в крестьянство и в конторы казенных земель. Остальные люди, населяющие Ольшанск, находились теперь больше всего около печек и ожидали, когда сварится что-нибудь в горшке, потому что иначе их ожидала смерть. По утрам ольшанские люди брали домашнюю нажитую утварь и шли в деревни по полевой целине, поскольку на трактах, у городских застав, жили во временных будках заградительные отряды. К вечеру население возвращалось, принося в карманах пшено, обмененное в селах на утварь, и садилось на отдых вокруг кулеша в печке, жалея, что опять много людей живет на свете и мало умерло от тифа и войны: хлеба не хватает на всех!

Сейчас был вечер. Изредка по теплой, сумеречной улице ехал крестьянин, ухитрившийся провезти мешок проса или пузырь самогона; далеко было слышно, как гремели колеса его телеги — сначала по мостовой, а затем по деревянному мосту и замирали наконец в долгом мягком мире полей, в синеве потухшего пространства.

Душин и Щеглов вышли за ближайшую заставу города, приникшего к мелкой реке. Налево был дубовый мост, справа на берегу виднелась тюрьма, и в ее сторожевой башне горел огонь — значит Лида находилась дома. На другом берегу реки лежала во мгле своего тления торфяная залежь. Друзья пошли по берегу, дошли до железнодорожной линии и снова посетили депо и свой паровоз № 401, все так же томившийся без движения на заржавленном, обросшем пути. Они залезли на тендер, и им открылся вид губернии, уходящей своими горизонтами в темноту.

— Митя! — сказал Душин. — Так жить нельзя: смотри, какой мрак кругом! Неужели нас похоронят в могилах бесследно? Ведь на свете живет Ленин!.. Давай строить электрическую станцию! Мы скоро организуем социализм и победим самую сущность материи!

Щеглов молчал: ему не нравилась гордость Душина, стремившегося к абсолютному техническому завоеванию всей вселенной; он не чувствовал в себе такой драгоценности, которая была бы дороже всего мира и была достойна господства. Щеглов имел скромность в душе и человека ставил в общий многочисленный ряд случайностей природы, не стыдясь жить в таком положении; наоборот, эта скромность осознания позволяла ему думать над несущимися стихиями естественного вещества с максимальной тщательностью и усердием, не опасаясь за потерю своего достоинства. Он не верил, что в человеке космос осознал самого себя и уже разумно движется к своей цели: Щеглов считал это реакционным возрождением птолемеевского мировоззрения, которое обоготворяет человека и разоружает его перед страшной скрежещущей действительностью, не считающейся с утешительными комбинациями в человеческой голове. Поэтому Щеглов молчал.

— Не хочешь? — спросил Душин. — Ну ладно: я и без тебя обойдусь.

— Обходись! — ответил Щеглов.

— Так ты против электричества и коммунизма? Ты не веришь?

— Нет, я не против... Ты скажи мне, по твоему проекту — сколько нужно меди на провода?

— Хорошо, я скажу: около миллиона тонн — на первую очередь!

— До свидания! — сказал Щеглов. — С такими проектами ты не победишь даже губернской тьмы, не только мрака вечности, как ты говоришь...

— Ты дурак и сволочь!

Щеглов близко и без волнения подошел к Душину.

— Семен, ты погляди, — он указал в ночь над пустыми пахотными угодьями. — Гляди, как тихо все и темно, под нами мертвый паровоз, в животе у людей переваривается необрушенное просо и даже не хватает силы от голода, чтоб нормально билось сердце — оно бьется реже... Ты понимаешь что-нибудь?

— Ну дальше!

— Дальше вот что... Когда у нас будет хотя бы одна тысяча тонн меди, то из нее надо сначала делать копейки, а не провода...

— Ты мелкий, несчастный человек! В тебе мещанский умишко — почему я с тобой был товарищем? — понять не могу!

По мосту гремела чья-то одинокая телега, лунная заря начинала светить на востоке. Щеглов молча вытерпел слова Душина и сказал ему:

— Если бы ты слушал не свой ум, а весь тот мир, который ты хочешь завоевать для чего-то, наверно — чтоб уничтожить его, если б ты стал простым, грустным, может быть, человеком, тогда бы ты даже телегу, какая едет сейчас на мосту, мог бы использовать для электричества... Семен! — ты знаешь что? На свете много всего есть... И у нас в губернии найдется добро! Ты не мучайся из пустого воображения, ты гляди на бедные предметы, собирай их по-новому, что тебе нужно! Вот река, по мосту мужик проехал, там торфяное болото, вон тюрьма — сумей сделать из этого электротехнику...

— Ты стервец, Димитрий, и глупый человек — ты совсем не электрик!

— Пусть... Ты только не обижайся. Ну, до свидания!

— Отныне и навеки! — произнес Душин и не подал Щеглову руки.

Щеглов молча сошел с тендера и пошел ночевать в свой угол — к чужим людям.

Душин всю дорогу до тюрьмы говорил вслух ругательства и смеялся над сволочью — бывшим товарищем, добивая в себе остывающее влечение к нему.

Поднимаясь по лестнице в башню, Душин услышал музыку, играла гармония. Он открыл дверь и увидел золотую древнюю саблю, лежавшую на подоконнике, и бриллианты блестели на ее эфесе. А посреди комнаты вертелась Лида на веселых ногах, одетая в черный сверкающий шелк, подпоясанная синим кушаком и обутая в золоченые туфли; волосы ее уже были завиты в волны морские, а от всего тела исходил любовный запах духов. На кровати сидел Жаренов и играл вальс на громадной хроматической гармонии.

Душин нечаянно заинтересовался своею женою, как будто пред ним было теперь неизвестное существо, и решил любить ее беспрерывно всю жизнь. Лида действительно стала в новом наряде незнакомой женщиной, ее глаза блестели без сознания в черноте шелка и волос, и тело скрывало мучительное напряжение силы, опухающей от своего безысходного внутреннего скопления. Раньше, под одеждой из деревенских ветошек, Лида тоже была хороша, сейчас же она стала загадочной, но науки об этой загадке не было. Увидя Душина, Лида бросилась к нему со своим чувством, но Душин отстранил ее на время и стал исследовать золотую саблю; на рукоятке ее имелась черная кайма и в эту кайму были вделаны бриллианты по пятиугольнику — три бриллианта светились на месте, а от двух остались одни серебряные гнезда. Душин спросил, куда пропали два бриллианта.

— А вот платье на мне, а вон гармония, и бутылка вина под кроватью! — ответила Лида со счастьем. — Сеня! Мы их к спекулянту отнесли, мы променяли...

Душин вздрогнул и переменился от ужаса расточительности, его сердце сразу заболело, и любовь в нем к жене остановилась.

— Где этот спекулянт?! — спросил он в отчаянии пропадающей жизни. — Ведите меня сейчас же к нему, его надо арестовать!

— Сеня, он уехал уже, — сказала Лида. — Он был на вокзале, говорил, что ему надо в Москву. Теперь его нет...

Душин занемог от боли в уме, что дело электричества разрушается руками его жены и его друзей; он взял саблю, прижал ее для сохранности к себе и велел Лиде уйти из дома, куда она хочет: на земле слишком худо и бедно, чтоб заниматься шелком и любовью, — он вспомнил старуху, которую нес на руках с крестного хода в Верчовке, и страшный мир войны и капитализма. Лучше он будет жить один, согнув голову в терпении и сосредоточившись цельным сердцем на неизвестном еще, нерожденном мире социализма.

— Прочь отсюда! — приказал Душин. — И ты тоже уходи, — обратился он к Жаренову, — мне таких шикарных служащих не нужно.

— А куда? — спросила Лида, не все понимая.

— А куда хочешь... Мне не надо ни жен, ни людей!

— Насовсем уходить?

— Насовсем и навсегда!

Лида прислонилась лбом к оконному стеклу и поглядела в ночь, освещенную нищим светом луны.

— Сеня! — сказала она. — Мы думали — эти каменья дешевые... Они же маленькие — это бусы!

Душин поглядел на жену; она стояла к нему задом, смотря в темноту. «Постой, сволочь, ты задаром не уйдешь!» — решил он и выгнал Жаренова сначала одного, оставив его гармонию на месте.

— Лида! — произнес он тихо и обнял ее за плечи.

— Что, Семен? — ответила Лида и обернулась к нему; она плакала.

— Потуши свет!

Лида помолчала и улыбнулась.

— А корочку хлеба приготовить?

— Приготовь.

«Все равно! — думал Душин. — Ведь может быть в последний раз я буду тратить себя на женщину! Я сэкономлю потом!» — и разделся. Лида без обиды обняла его.

Спустя время, Душин почувствовал пустоту в голове и полное бессмыслие жизни в сердце, будто все выгорело внутри его на коротком замыкании тока. Он сел в постели и не мог сознать своего ума: вместо энергичной заботы о всемирном устройстве слабый туман равнодушия стоял в его мысли... Гудел паровоз, уходя из Ольшанска в могучие пространства темноты, и слышно было, как парили его сланцы от плохой притирки; в Верчовке и других невидимых селениях спали старушки и дети, обглоданные нуждою, и погибали от голода, а Душин погибал от наслаждения, оставляя всех без помощи, истратив бриллианты, нажитые некогда батрацкими безмолвными поколениями, на шелковую сексуальную юбку жене, дабы она еще более стала прекрасной над кротким уродством масс...

— Сеня! — сказала теплая и усталая Лида. — У спекулянта еще брюки были, жилетка и пиджачок — враз по тебе сшиты!.. Он часики золотые показывал и жамок обещал мешок. Камушков только не хватило: мы две штуки взяли... Сеня, ну дай, пожалуйста, еще один камушек — я больше просить никогда не буду!

— А спекулянт где? Ты говорила — он уехал!

— Ну пускай уехал! Я другого найду. Мне Ванька Жаренов сказывал — их много теперь, они опять разводиться стали... Сеня! Ступай отковырни, дай мне под подушку...

Душин слез с кровати.

— Вставай! — сказал он тихо.

— А что? — Лида поднялась.

— Уходи прочь отсюда, стерва!

— А куда?

— Туда! — закричал Душин с оцепеневшим сердцем, наслаждающимся собственной яростью, и выбросил золоченые туфли и новую шелковую одежду вниз по лестнице.

Лида пошла в ночной рубахе вслед за своим платьем и там оделась в темноте. Затем она покинула тюрьму и отправилась куда-то. Где живет Щеглов, она не знала, знала только его службу и пошла на вокзал в своем роскошном наряде. Люди ей не встречались, она одна топала каблуками туфель в осенней воздушной пустоте. На вокзальной улице ей попался неизвестный поздний человек и, приостановившись, спросил у Лиды: «Даешь?» Она ответила: «Нет, я все отдала уже», — и человек прошел мимо. Вскоре встретились еще двое и спросили то же самое. Лида им опять сказала, что ничего не дает, но прибавила, что хочет продать туфли и платье, которые одеты на ней, а сама уезжает в Москву.

— Где здесь спекулянты? — спросила Лида.

— Это мы! — ответили двое. — Идем раздеваться!

— А куда?

— Тут близко...

По дороге они четырьмя руками щупали на ней платье, объясняя, что боятся купить брак и подделку. Лида не ругала их, хотя ей было больно.

— А вы продайте мне какую-нибудь юбчонку и кофточку подешевле, а то в чем же я поеду!..

— Продадим, — соглашались спекулянты.

Вскоре они остановились у калитки деревянного домика с палисадником.

— Ну пойдем! — сказал один спекулянт и отворил калитку.

— Я туда не пойду, — отказалась Лида. — Вы думаете, я не вижу, что вы охальники!.. Я все знаю... Я постою, а вы несите поскорей мне деньги и старую юбку с кофточкой, я переоденусь на улице...

Здесь спекулянты схватили ее вокруг тела, чтобы унести насильно, но Лида завизжала таким издевленным, бабьим голосом, что люди сейчас же бросили ее держать.

— Вот глотка, сволочь! Аж сера в ушах закипела! — сказал один. — Не трожь ее, Серега, сейчас обходы ходят... Обожди нас, девка!

Они ушли в калитку. Лида ждала их долго и уже хотела уйти от обмана. Но один спекулянт вернулся и принес ей чьи-то зачумленные, немытые гуни и опорки. Лида примерила те гуни поверх своего шелка — юбка оказалась ветошью, ее носила, наверно, нищенка, привязывая веревкой к животу; кофта тоже была без важности, и баба, носившая ее, не имела ни плеч, ни грудей, а только одну костлявую длину. Однако Лида не стала придираться. Она получила деньги, скинула шелк и туфли, а затем оделась нищенкой-беднячкой и пошла в опорках на вокзал.

Снова перед нею, как в детстве — в годы полевого одиночества, — опасностью встала жизнь, все показалось чужим и безразличным. С берегущим, нежным чувством Лида погладила свое тело вокруг — больше у нее ничего не было, здесь находилось все ее оружие, крепость и достоинство. «Стану веселой, гулящей, буду нахалкой, жульницей, истрачу себя поскорей — и помру! — решила Лида свою судьбу. — А что? Что будет-то? Ничего!.. Если электричество наступит, так я уж видала его — горит пузырь какой-то, а есть нечего и в голове вошки живут!» В наставшей тоске она поскребла себе голову на ходу и вдруг улыбнулась: «Я теперь не одна живу, я теперь как мешок с птичкой!..» Лида села на порог уличного входа, склонилась к своему животу и спросила: «Дочка! А — дочка! Ты цела там? Тебе не скучно? Давай водиться с тобой вдвоем: я твоя мама».

До утренней зари Лида просидела на вокзале, среди тысячи дремлющих, невзрачных людей, прижавшихся к своим мешкам. Их сон был бдителен, при каждом свистке паровоза они бросались на выход, предполагая, что это подают состав для них. Но паровозы шли в одиночку, а железнодорожное начальство развозило пассажиров лишь из того, чтобы не собирались в одну кучу миллионы людей и не разводили тифа и чумы.

Лида не спешила уезжать. Когда показался солнечный свет на ненавистных, пыльных окнах вокзала, она захотела остаться в Ольшанске, пойти к Стронкиным, найти Щеглова, выйти замуж снова...

«Не надо! Поеду одна в даль, там рожу дочку, власть теперь за бедных, за матерей, в Москве Ленин живет!..»

Снаружи загудел поезд. Народ, как был, во сне и в бреду грянул в непролазные двери. Лида подождала, пока кончится давка, и вышла после всех.

На путях стоял поезд из теплушек. Люди глядели из вагонов, боясь, что они отсюда сроду не уедут. Они настолько утомились от злобы, терпения и голода, что теперь даже подобрели. Увидя бредущую спокойную девушку, один старичок с заржавленной бородкой озаботился об ее судьбе:

— Тебе куда, дочка?

— На Москву, дедушка!

— А ну садись к нам живо! И мы на Москву! У нас здесь старухи собрались, ты у нас для запаху будешь...

Лида влезла в вагон и уехала.

11

Партсобрание в Ольшанске затянулось на позднее время, поэтому доклад Душина об электроустройстве губернии пришлось отложить. Душин узнал об этом от Чуняева заранее и направился в одиннадцать часов вечера домой. На улице шел осенний дождь, народу никого не было, около клуба горела свечка в фонаре. Только близ фонаря ходил взад-вперед одинокий человек, держа правую согнутую руку около груди; он сжался от холодного дождя и, останавливая шаги, слушал, как жалобно скрипят ставни где-то в переулке, раскачиваемые ветром непогоды. Душин сразу узнал Щеглова, но молча ушел своей дорогой. Щеглов, наверно, прочитал в газете, что будет доклад Душина об электричестве, и теперь ожидал конца собрания, когда его пустят в зал.

Дома, в тюремной башне, Душин долго смотрел в темные поля, поливаемые дождем, и думал о Лиде, исчезнувшей от него в этой мгле; он не мучился по своей бывшей жене, но его брало раздражение от психического неустройства людей и он ясно сознавал ничтожность печали своего сердца.

— Плачь, плачь, — советовал он собственному жалующемуся чувству, — но помни: ты плачешь не одно на свете, и утешать я тебя не буду!

Он лег спать и стал думать об освещенных ночах коммунистического человечества, когда марш жизни будет продолжаться круглые сутки... Проснулся он в слезах; дождь на дворе перестал — там было тихо и темно, все люди еще спали, лишь где-то далеко, в тюремном подполье, пищали крысы.

Душин вытер слезы, зажег огонь в лампе и начал читать электромагнитную теорию света Максвелла; сердце его успокоилось, он был рад, что никого нету с ним — ни Лиды, ни товарища — и никто не ворует у него силу, необходимую для улучшения положения всего трудящегося человечества. Он прочитал в книге: «Пространство, насыщенное светом солнца, делается более электропроводным, чем тьма, и в то же время только в освещенном мире, а не во мраке развивается жизнь. Вспомним теперь, что свет солнца есть электромагнитная пульсация волн высокой частоты...» — Душин читал с наслаждением и, перелистывая страницы, разглаживал их рукой и глотал слюну жадности к науке. Вскоре настало утро, Душин оделся и бросился в деятельность по борьбе с мировым расстройством...

Однажды вечером мимо тюрьмы медленно прошел Щеглов; он глядел скучными глазами на здание, где жила недавно Лида. Днем он получил письмо от Лиды из Москвы. Она писала, чтоб он жил скорее до 38 лет и женился на ее дочке, которая родится месяцев через семь; она уже видела в Москве Луначарского и ее взяли учиться в академию театрального искусства, теперь она живет в богатом доме по адресу: Арбат д. 41, общежитие юных дарований Наркомпроса. Она уехала потому, что муж — Душин выгнал ее за расточительство бриллиантов, необходимых для электричества, но она все равно будет расточать и тратить что попало всю жизнь, ей ничего не жалко, — и уехала навсегда, до самой смерти. «Прощай, милый Димитрий Николаевич Щеглов, и поклон Ваньке Жаренову! Если будем иметь с тобою свидание, то я помню свое драгоценное обещание, хотя и мать твоей невесты. Это все равно хорошо. Здесь жить мне стало привычно, все нежничают, кормят по кусочку сыра в день, дают суп и рыбу, ученье тоже одна прелесть, но пузо растет и по танцам я плохая. Здесь везде электричество, никто не обращает никакого внимания. Странно!! Твоя милая Лидия Ивановна Вежличева! Позавчерашний день дали новый костюм?!! Свои ребята меня любят душой по-советскому, а чужие все время пристают, даже плачут, но я кладу на них одну насмешку, а то бы пришлось рожать до старости лет ради чужого удовольствия!!!»

Щеглов обошел всю тюрьму, по глухой заросшей канаве и увидел, что ограда в одном месте проломана и оттуда рабочие выносят на носилках битый кирпич. Щеглов сел в наблюдении. Вскоре из пролома вышел Жаренов и велел рабочим сыпать кирпичный щебень в одну кучу, а не как попало.

— Ваня! Тебе поклон, — сказал Щеглов.

— От кого?

— От Лиды!

— У-у! — сказал Жаренов протяжно и безразлично.

— Что вы тут делаете? — спросил Щеглов.

— Да так, кое-что! — сообщил Жаренов. — Короче говоря, электрическую станцию!.. Не отвлекай меня разговором: сейчас Душин на башне, увидит, что я не шевелюсь, — жару даст!

Щеглову понравилось, что тюрьму перестраивают в электрическую станцию, где узниками будут лошадиные силы природы, а человек свободным. Он пошел в неопределенной тоске молодости по оврагам и полевым дорогам городских окрестностей... Сгоревшая еще летом трава теперь лежала вовсе мертвой, забитая холодными дождями, ветром и прочей непогодой осени. Угрюмые облака неслись по верху, гонимые неслышной бурей, безлюдная охладелая почва лежала вокруг. Лето давно прошло, все кончилось в природе громадным несчастьем.

Щеглов отошел далеко в одиночество. Он сел на краю песчаного оврага и увидел, как мелкий, смертоносный ветер пробегал по согбенной, безвестной траве и пропадал в местной темноте, ползущей исподволь по отжившему полю. В дебрях травинок и земляных крошек лежали навзничь погибшие жучки и безымянные насекомые; Щеглов поднял одного жучка — он был мокрый, как в слезах. С ужасом огляделся Щеглов по всему пространству и сжался от безрадостности и содрогания жизни. Может быть, электричество есть тот костер, около которого соберется и согреется озябшее, потерявшее дорогу человечество, и Лида приедет тогда из далекой Москвы. Лида! Он ее не увидит больше, в революцию люди живут недолго; голод уже затомил его тело, и сухая болезнь, источив руку, перебирается через плечо в позвоночник, чтобы вскоре положить Щеглова на спину в гроб... Он пошел обратно, удивляясь случайности существования, которой он подвергся, и даже не самому существованию, а тому, что жизнь с ним сбылась так, как именно она только и могла сбыться свой единственный раз — мучительно, нечаянно и неуверенно.

Дома, в углу чужой многодетной семьи, Щеглов сел на краю стола и написал поскорее письмо Лиде, чтобы утомить свое сердце к ней: «Дорогая Лида, я живу ничего, так же, как жил. Без тебя стало скучно в городе, у нас наступила осень, идут дожди надо всей губернией. Ты, наверно, будешь великой артисткой рабочего класса и деревенской бедноты, я увижу тебя когда-нибудь в театре, и ты будешь представлять революционную радость. Ты хочешь, чтоб я дождался, когда вырастет твоя девочка-дочка, я буду жить теперь терпеливо и буду работать, чтоб твой ребенок застал на свете счастье, а не горе...»

Через месяц в партклубе состоялся доклад Душина об электроустройстве губернии. В газете «Красная губерния» об этом докладе два дня подряд печаталось объявление, поэтому в клуб загодя собрались самые серьезные люди Ольшанска: квалифицированные рабочие, старые и молодые инженеры, большевики, преподаватели Политехникума, где учился Душин, агрономы, левые эсеры, командиры трудовой армии и прочие различные граждане. Щеглов тоже находился на задней скамейке.

За красный стол президиума вышел Чуняев и сказал:

— Товарищи! Смыслом жизни Октябрьской революции была война с буржуазией всех стран и народов и разгром ее насмерть. Теперь эта задача разрешена отлично, но в чем же сейчас будет дальнейший центральный смысл Октября — пускай из вас каждый озадачится этим обыкновенным вопросом, и что получится! Ясно, я уж думал сильней всех, что народу нужно дать в первую голову хлеб и чтение, его нужно кормить и просвещать. Далее того — нужно запустить фабрики, починить железные дороги, подумать о новых пушках, о засухе, о пулях в винтовках, потому что враги живут за границей целыми, а мы оружие потратили, обороняться нечем, а война будет еще не одна, а целая серия... И вот встает перед нами загадка жизни Октябрьской революции! В чем дело, я вас спрашиваю! Дело пахнет смертью!.. Ко мне ходят всякие служащие неизвестные люди: агрономы, скотоводы, доктора, левые эсеры и прочая интеллигенция. Один говорит, что вся загадка, весь корень жизни в землеустройстве, другой хочет многопольный севооборот (а остальное, дескать, — будь оно проклято!), третий человек считает, что надо рыть побольше полевых колодцев, тогда революции сразу легче станет, еще какой-нибудь, вроде эсера, аж волосы рвет на себе, но чтоб мужику покой дали на сто лет и рабочий жил для хлебных поселков как подсобная сила, чтоб, дескать, пролетарский город стал коллективным батраком у деревни... Но да не будет этого — прочь, я говорю таким! Никто из них не черпает вопроса с большевистской жадностью ко всемирной, хозяйственной истине! Только товарищ Душин, наш советский молодой инженер, мысленно карябнул мне сердце об электричестве, поскольку этот факт может и пахать, и сеять, и воду таскать, и поезда возить, и освещать книги читающему народу, и — всё! Эта сила, товарищи, работает по-жуткому — одна и за всех, как пролетариат в человечестве, а все другие силы природы есть паразиты электричества!.. Ну пускай теперь Душин прочтет нам свою книгу, а мы послушаем и задумаемся. Давай, Душин, — касайся больше всего, как нам организовать побольше хлеба и чтения...

К столу вышел похудевший, скромный Душин. Он негромко стал читать свое сочинение о применении электричества для социализма, и люди в зале сократили дыхание и движение от внимания к словам инженера, который сосредоточенно внедрял электротехнику в хозяйственное вещество своей убогой, болящей, но любимой родины. Душин написал книжку с сухою страстью серьезности, с бдительностью единственной веры среди многих суеверий, с печальным чувством страдания рядового народа, разоруженного войной и нищетою перед лицом природы и буржуазии, с конечным расчетом завладеть всею бесконечной природой, чтобы она превратилась навеки в огороженный, устроенный двор человечества...

В трогательных местах чтения Чуняев открыто утирал слезы на подобревших глазах, а некоторые из присутствующих в то же время равнодушно улыбались.

Душин замечал лишь эти улыбки иронии и с ненавистью поглядывал иногда в зал; только слезы и теплота большого тела Чуняева, сидевшего с ним рядом, успокаивали его. Когда Душин однажды сбился и забеспокоился, Чуняев, словно обо всем догадавшись, помог ему:

— Читай, читай... Что ты! Власть же в наших руках: пускай они ухмыляются, мы тоже не заплачем!

Душин понял, что надо быть равнодушным к улыбке врага пролетариата и электричества, и продолжал читать свое сочинение с достоинством владельца истины. Душин говорил о крайней экономичности по отношению к будущему миру людей, ибо это гораздо важнее сегодняшней любви и радости: ведь человечество еще копошится в детстве, поэтому оно способно разломать весь свет на свои игрушки и будущая общественность очутится без имущества и погибнет бездомной. Душин напрягся мыслью, он говорил сверх своей книги: электричество — вот экономия всемирного вещества от безумной растраты его в смертельный прах, в холод пространства; надо остановить бесполезных бродяг природы — небесные водопады ветра и нижние потоки воды — и жить за их счет, не тратя и не сжигая материнской материи. Эта материя потребуется для социализма, для научного суждения о существе и назначении всей вселенной, для высшей страсти сосредоточенной общественной задумчивости. Переходная же, подсобная наша эпоха должна стараться жить путем использования бесполезного или неразрушимого — того же ветра, текущей воды, ветхих деревьев, мешающих расти новому лесу, и мертвой травы — торфа; в переходную эпоху, как в незначительное время, необходимо жить скупо, с терпеньем бедности, с напряжением всего тела на труд оборудования нового мира, с тщетой сердца, что нынешний человек есть лишь переходная, бесследная ничтожность, которая не будет иметь всемирно-исторической ценности и погибнет в забвении, как испитая заботой, устарелая фигура...

Чуняев с нежностью глядел на собрание, наполненное временными личностями, но не хотел жить в другую, более торжественную, победную эпоху — он согласен был погибать без памяти в текущий период: черт с ним, будущим счастьем, когда незнакомые люди, может быть — сукины дети, станут великолепно существовать; он работал для спасения нынешней бедноты, а не завтрашней. В тот же момент Чуняев гордился, как партийный отец, блестящим глубокомысленным инженером советской школы, выросшим полностью под теплой рукой партии. Он с важностью смотрел в залу, когда Душин касался теории или расчета электрических сил, и сдержанно смеялся, устраняя слезы трогательности из глаз. Особенно его поразили понятия дрожащей частоты тока, высокого напряжения и бродячей электромагнитной волны, — он просто захохотал от радости, а потом бормотал сам на себя ругательства за неприличие.

Оставив расчетную часть, Душин снова возвратился к людям и советовал жить теперь без роскоши, более согбенно, ибо основные истины жизни уже найдены: в общественности — это Ленин, а в производстве — электротехника. Для исполнения этих истин необходимо истратить без жалости в бою и в труде одно или два поколения; жалость и нежность, если они прихватят, затормозят чувство и рабочую волю людей, неминуемо организуют капитализм с паровой машиной.

Щеглов слушал многое из того, что сообщал Душин, со стыдом и со страхом: ему не нравилась сама угрюмая вера бывшего товарища в электричество, обещающая — хотя бы и на время — согнуть людей в беде нужды, в тщетности личной жизни и в терпении. Щеглов не понимал необходимости в такой сухой кротости, и, кроме того, Душин неверно сознавал электрическую энергию.

Бывшие преподаватели Душина сидели смирно, с умытыми лицами покорности невежеству, которое они же воспитали в суете войны в этом студенте. Только один пожилой электрофизик Преображенский улыбался самодовольно и открыто, он знал, что электричество может делать только кое-что, но далеко не все — например, пахать поле оно не может. Мир, по соображению Преображенского, давно обветшал, и человеческая мечта за последние тысячелетия не дает результата: примерным неудачником был Иисус Христос, который с горя по умершему другу Лазарю изобрел воскресение мертвых, но осуществил это изобретение лишь в опытном масштабе — в случае с Лазарем, и с самим собой; однако самого себя Иисус воскресил не вполне успешно: после воскрешения уже не было его следов на земле, значит — он погиб. И в течение двух тысяч лет никто третий не был воскрешен из умерших: настолько медленно реализуются самые необходимые изобретения в нынешнюю эпоху равнодушных, утомленных поколений. Мир был прекрасен до его сотворения или до всемирного потопа, но в организационной остужающей дисциплине, потребовавшейся для сотворения мира (вероятно, всемирной империи, с «богом» во главе), а возможно после — в мутных волнах потопа — была навсегда изуродована, запугана, растерзана свежая творческая энергия жизни — «душа»; и теперь «душа» замерла в старческой скудости, в испуге и молчании — на тысячи лет. Только изредка по «душе» человечества проходят волны воспоминания о своей прошлой свободе — тогда появляются Александр Македонский, Иисус, Ленин. Так полагал инженер Преображенский в своей склеротической, костенеющей голове, утешая себя, что близкий гроб ему не страшен, и он не ожидал, что неизвестная рядовая «душа» нанесет ему гибельное поражение через несколько минут: «душа», оказывается, не помнила своих библейских бедствий. Преображенскому иногда самому казалось, что библия — его любимая книга — представляет собою собрание частушек древних народов, и он приходил в раздражение безверия.

Душин заканчивал. Он предложил построить три большие губернские электростанции, жгущие торф, дабы освободить земли, занятые торфом, для хлебных пашень; первая электростанция уже строится в бывшей губернской прогонной тюрьме.

Выслушав, многие не знали, что сказать, а кто знал — тот молчал некоторое время. Несколько рабочих, стесняясь, похлопали Душину в ладоши; им нравилась надежда на прочный и обильный машинный хлеб, им надоел голод с капризным, нервным мужиком.

Чуняев сурово осмотрел собрание.

— Вы что же молчите, как невежды? Или Душин самый умный? А может, он пустяками здесь выражался!..

— Совершенно верно, — сказал с места Преображенский. — Инженер Душин говорил здесь пустяки...

— А ну выйди сюда, — предложил Чуняев, — покрой Душина вслух, чтоб мы не одурели от этой магии...

Электрофизик инженер Преображенский вынул логарифмическую линейку и обратил к собранию свое умное, скучное лицо, казавшееся все еще молодым от точности худых, бледных черт. Наукой, простою как привычка, говоря на память все расчеты, а линейку держа лишь для редкого жеста, Преображенский разрушил всю фантазию Душина.

— Осветить книгу лампочкой можно, — заявлял Преображенский. — Организовать чтение для трудящихся путем проводки электричества вполне мыслимо. Для сего потребуется двести тысяч тонн меди. Организовать же хлеб, как выражается товарищ Чуняев, нельзя, — для устройства электрической пахоты нужны уже миллионы тонн той же меди, не считая стали для тросов и плугов, специальных электропередач и так далее. Конструктивных трудностей я здесь не касаюсь. Хлеб, добытый таким способом, будет настолько дорог, что, если бы мы задумали пахать путем упряжки в плуг миллиардов насекомых, хлеб показался бы нам страшно дешевым, по сравнению с электрическим хлебом...

— Эх вы, сукины сыны! — сказал Чуняев обо всех, видя, что электричество погибает. — Душин, это верно, что он говорил?

— Верно в отношении меди, — ответил Душин.

— Неверно, — ответил с места Щеглов.

— Выдь сюда, раз неверно! — обрадовался про себя Чуняев. — Крой теперь старика, чтоб чудо жизни зря не пропало! Утилизируй что-нибудь!

Щеглов также вынул логарифмическую линейку и, придерживая ее подбородком и левой рукой, стал считать металл. У него вышло, что меди нужно по десяти килограммов на десятину и по пяти килограммов на избушку, чтобы по всей губернии организовать хлеб и чтение — пахоту и свет. Получилось всего тридцать тысяч тонн на губернию, а не миллионы тонн.

— Ложь, невежественная чепуха! — крикнул с места Преображенский. — Вы не электрик!

Щеглов ответил:

— Я и не хочу быть электриком, если вошь, на которой вы предлагаете нам пахать, Георгий Михайлович, пашет дешевле электричества. Такое электричество нам не нужно...

— Правильно, товарищ, — угрюмо и чуждо сказал Чуняев.

— Такую электротехнику надо уничтожить, а не учить ей нас. Вы не электрик, Георгий Михайлович...

— Вы мальчишка! — произнес Преображенский и омертвел лицом, сжав свое сердце в терпении ненависти.

— Ничего, я тоже скоро постарею, — сказал Щеглов, краснея от стыда своего возраста. — Товарищ Чуняев, когда у нас опять будут базарные дни?

— А черт их знает: власти у меня не хватает, я бы давно их открыл... А тебе что?

— Мне нужно...

Ночь углубилась в свое время. Четыре семилинейные лампы догорали в партийном клубе, на дворе, прозябая, скулила от голода какая-то мелкая собака — она видела свет в окнах и надеялась на сытость. В остальном городе было мирно, ничего не слышно, народ спал, экономя свои силы во сне; только изредка покрикивал маневровый паровоз на станции. Неподвижные люди, проработавшие целый день на одном пшенном кулеше, слушали Щеглова, не помня своей нужды, с глазами, застланными воображением.

...В губернии стоит зима. В базарные дни сотни деревенских подвод едут порожняком с базаров на свои сельские дворы. На базарах находятся зарядные будки, где заряжаются аккумуляторы электричеством. Потом аккумуляторы крестьянин ставит в сани и едет в свою избушку. В месяц ему нужно всего перевезти пять пудов аккумуляторов, чтобы освещать свое жилище двумя лампами. Значит — чтение можно организовать почти без проводов...

— Хлеб нужней чтения, чего дурака валять! — сказал кто-то из собрания с раздраженным могуществом в голосе.

— Георгий Михайлович! — обратился Щеглов, осмелевший от ничтожности и ошибочности общей жизни. — Проверьте меня, в чем здесь неверно! — и стал чертить мелом на доске фигуры и символы энергии. — Мы с вами сдавали зачеты в Институте, теперь сдадим перед голодающим рабочим классом...

— С вами я никаких зачетов сдавать не намерен! — ответил Преображенский.

— Как так не намерен?! — воскликнул Чуняев. — Выдь сюда, тебе говорят! Тут не Щеглов-мальчишка стоит, а взрослый рабочий класс!

Преображенский вышел к доске.

Душин спросил его:

— Если мы по тонкому медному волоску направим очень слабый ток, но очень высокой частоты и резкого содрогания — вот в радио бывает такой ток, — то что будет с воздухом вокруг нашего медного волоска?..

— Воздух из диэлектрика станет довольно хорошим проводником! — сразу и равнодушно ответил Преображенский. — Воздушный слой вокруг медного волоска будет обладать способностью проводить энергию наравне примерно с углем... Что из этого?

— Из этого? — переспросил Щеглов и покраснел из счастливого сердцебиения: природа отдавалась его непретендующему разумению. — Мы, Георгий Михайлович, сильные токи не собираемся передавать на поля по толстым медным жилам. Мы проведем туда волоски в сотую миллиметра сечением! А сильный ток будем передавать по воздуху около этих волосков!.. Вам нужны миллионы тонн меди, а нам два-три десятка тысяч!

Чуняев оглядел собрание и вытер глаза от прилива настроения.

— Ученый! — сказал он к Преображенскому. — Допустимо ли пахать на волоске, или это — дурачество, по-твоему?!

Преображенский проверял расчет Щеглова на доске; он там замедлился, потом обернул к публике беззащитное, странное лицо, побледневшее настолько, что видны стали тени его костей, и ответил в тишине зоркого немого народа:

— Надо проверить в тяжелой работе. Но это — верно! — и Преображенский упал на пол омертвелым туловищем: сознание сразу устало в нем думать, и сердце сбилось с такта своей гордости.

— Ничего: он очухается! — определил Чуняев, когда люди пришли на помощь Преображенскому.

Здесь в залу пришел с улицы человек и дал Чуняеву бумагу в руки. Чуняев сначала прочел сам, а потом обратился во всеуслышание:

— Погодите там копаться!.. Из Москвы пришло радио по воздуху: там через четыре дня открывается Всероссийский съезд Советов и выступит Владимир Ильич! А после инженер товарищ Кржижановский сделает доклад об... об чем-то это такое?.. Сердце-сволочь истратилось на войне, ни музыки слышать, ни гения читать — никак не могу: прет слеза, и шабаш! Читай-ка сам! — он отдал телеграмму радиотелеграфисту.

— Доклад товарища Кржижановского об электрификации всей страны! — сказал тот на память.

Люди на собрании встали со своих сидячих мест и задумались на ногах.

— Так, значит, мы правду тут думали! — в тревоге своей радости произнес Чуняев. — Социализм, стало быть, это электричество в бедняцких руках. И больше нет ничего! Это молния, товарищи!! Да здравствуют теперь наши все инженеры — Душин, Щеглов и этот лежачий товарищ Преображенский! Пускай республика привыкает теперь есть хлеб и читать книги великих умов!.. Всё! Пойдем спать по семействам!

Собрание повернулось к инженерам и создало им овацию славы. Поднявшийся Преображенский тоже хлопал ладонями по отношению к Щеглову, не слышав слов Чуняева.

На улице происходила сухая метель устанавливающейся темной зимы. Душин и Щеглов вышли нечаянно рядом. Душин не обижался на успех Щеглова; ум его сосредоточился теперь на сознании своей бедности талантом и еще лучше стал убежденным в том, что миру нужнее всего такое тщательное и осмысленное устройство, при котором истина и благо вырабатывались бы автоматически, без мучительного смертного напряжения; то, что один падает в обморок, а другой пользуется случайным соображением — это есть доказательство всемирного расстройства и беда безумия, — и Душин снова с удовлетворением чувствовал в себе сейчас истину и любил электричество.

— Митя! — сказал он Щеглову. — Давай снова дружить со мной!

— Давай! — согласился Щеглов. — Я с тобой не расходился, ты меня отогнал от себя.

— Нет, мир страшен, кругом стихия природы, контрреволюция, никаких вещей нету... А мы с тобой тоже предметы, нам нельзя терять друг друга и расходиться...

— Ты не знаешь ничего про Лиду? — спросил Щеглов.

— Нет, — сказал Душин. — При чем тут Лида? Что красивая? Все люди должны быть прекрасными — это вопрос пролетариата и электротехники.

— Не скучаешь по ней?

— Нет. Она глупая оказалась. Как ты изобрел передачу больших сил по волоску?

— Я не изобретал. Я читал Максвелла, потом Маркони и продолжил их мысли для нашей пахоты. Ты ведь тоже с Преображенским изучал свет и высокую частоту!

— Мы тоже изучали, — ответил Душин.

Дома Щеглов неслышно разделся, чтобы не будить спящее семейство домохозяина, и залез под одеяло в своем углу. Рука его болела от непогоды, он всю ночь ворочался, бормотал и видел разные короткие сны: вдруг Лида приехала обратно и подходит к нему: «Митя! Как же ты живешь так? У тебя ведь нет белья, ты спишь на сундуке, тебе хрустко, одеяло засалилось, по тебе клопы лазают... Иди ко мне!» Щеглов пробуждался, и действительно обирал с себя клопов, а потом поскорее засыпал, чтобы продолжать видеть Лиду, но она пропала на всю ночь. Лишь под утро — на мгновение, в шуме проснувшихся ребятишек хозяина — он увидел в бреду дремоты новую юную Лиду, черноволосую, невинную и простую, а где-то в отдалении стояла старая Лида, седая мать, и звала их обоих — Щеглова и свою молодую дочь, но куда она звала — было неслышно.

Щеглов проснулся. Одевшись, он вышел наружу. Повсюду лежал светлый, далекий снег, тихо стояли деревья; голоса людей звучали, как счастливые, в испитом прохладном воздухе зимы. Щеглов ушел в поле и проходил там весь день, забыв про службу на черепичном заводе. Вечером он пришел к своему холодному паровозу № 401, забрался в его будку и заснул там у пустого котла, ничего не евши.

Ночью он встал, оправился и хотел сейчас же пойти на вокзал и уехать в Москву, чтобы увидеть там Лиду, жить в центре революции и наслаждаться каким-нибудь счастьем. Он долго размышлял в недоумении, потом заплакал и растер слезы, опустив лицо на рукав правой высохшей руки.

Терпеливое забвение простиралось вокруг него по всей губернии, — Щеглов огляделся и опомнился.

— Нет, я здесь буду жить...

Все главные безымянные люди трудятся на революцию здесь, в самых скучных местах мира, и слава или наслаждение в теперешнее время были бы для них срамом.

Щеглов покинул паровоз и пошел к дому мимо кладбища, где лежали в земле его отец с матерью, братья и сестры, мертвые навсегда, забытые всем человечеством. Он решил пожить на свете еще лет двадцать или тридцать; он хотел увидеть когда-нибудь Лиду и ее выросшую дочь в летнем свете нового мира, когда наступят на земле неизвестная радость и неизвестное горе. В полное, сокрушительное покорение всемирного вещества Щеглов как настоящий инженер не верил, он чувствовал человека лишь как незначительное существо среди обыкновенных событий природы, — он был для человека беспристрастным товарищем, желающим ему освобождения из царства всякой мнимости, даже от мнимости своего всемогущества.

Но где свобода? — Она лежит далеко в будущем — за горами труда, за новыми могилами мертвых.