О рассказах В. Козина

Владимир Козин опубликовал «Рассказы о просторе». В одном из этих рассказов — в «Кораблекрушении» — описывается, как два мальчика, Скутов и Кулагин, купили у рыбака лодку-бударку, поехали на ней по большой, весенней Волге, но лодка дала течь, мальчики попали под дождь, и, в конце концов, лодка затонула у берега, а подростки выбрались на землю с остатками своего «корабля» — веслом и румпальником.

Так в жизни бывает, конечно; всякий человек претерпевает свой «мир приключений» — от младенчества до старости. Но дело здесь, как автор рассказа и сам понимает, не в юношеском приключении, а в самой юности, в сложной дружбе подростков, в их жизни на Волге — на солнце, на ветру, под дождем, среди рыбаков. Автору виднее: нужен ему сюжет для данной новеллы или нет, потому что он может обойтись без замкнутого круга темы, описав событие самотеком — как «дело было». Без одного только автор не может обойтись: без значительности для себя и читателя повествуемой истории; пусть эта значительность будет в теме, в сюжете, в характере персонажей, в их, персонажей, особом отношении друг к другу, в пейзажах, в одухотворении неодушевленного, в пропаганде серьезных идей, в своеобразии сообщаемых впечатлений, — в чем угодно, но значительность необходима, как необходимо делать открытия при путешествиях, если желают, чтобы путешествие представляло пользу и интерес для других лиц, а не одно наслаждение путешествующего, пустое для других.

В чем же значительность рассказа «Кораблекрушение»? Ее нужно искать в характере двух юных друзей — людей, которые, судя по следующим «Рассказам о просторе», в близком времени будут участниками и работниками революции. Других особенностей, кроме своеобразия личностей двух мальчиков, рассказ не имеет. Скутов говорит Кулагину, вспоминая свое посещение дома Кулагиных: «— Я все на тебя смотрел, как ты ешь, — вилкой или ножом. Мамка у тебя веселая, душится. Вот бы мне такую мать! Я бы ее любил.

— А свою не любишь? — спрашивает Кулагин.

— Что ее любить, — она не веселая. Я ее жалею. Папанька приходит вечером пьяный, мамка плачет, потом делают детей, все им мало! Мамка всегда с животом ходит; живот большой, а голова все такая же маленькая, голова не растет».

Позже Скутов продает сочинения Достоевского и объясняет это таким образом: «Половину прочитал, непонятно: все несчастные, так не бывает!»

Что не бывает? «Мамка» и «папанька», что ли, о которых только что говорилось в рассказе, несчастными не бывают, или юный Скутов уже с малолетства является настолько «сознательным» литературным критиком, что одной своей сознательностью может превозмочь действительность? В этой детали — реплике о Достоевском — есть, однако, существенная мысль: Скутов не хочет быть несчастным, не хочет во что бы то ни стало, он презирает своих родителей за то, что они несчастные, он гнусно, на что бывает способен не каждый зрелый человек, издевается над ними: у матери «голова не растет», потому, что она «всегда с животом ходит», потому что она и отец «делают детей».

С малолетства Скутов уже нацелился на свое счастье. В рассказе есть только одна фраза, указывающая, где будет искать Скутов свое счастье (если бы та же самая мысль не приводилась во всех других рассказах Козина, мы бы не стали ее здесь оглашать). Вот эта фраза: «Я (говорит Скутов)... купеческую дочку грамоте обучаю. Дура такая, даже весело; шестнадцать лет, а груди, как у Екатерины Великой».

«Дура такая, даже весело», — таким изысканно-литературным, формалистским стилем говорит мальчик, родом из Балды, пригорода Астрахани, сын бедных родителей, ушедший затем, как указано в следующем рассказе, «Разные времена», с партизанским отрядом.

Скутов будет искать свое счастье нигде иначе, как только у больших женских грудей; он уже с юности наметил их себе, как очевидный источник наслаждения.

Но разве нельзя, не позволено художнику изображать отвратительных мальчишек? Можно, конечно, если затрудненное пока что удовлетворение половой необходимости художник считает серьезной литературной темой.

В рассказе «Разные времена» отец Кулагина, показывая сыну-подростку Девичью Башню в Баку, объясняет мальчику: «Есть легенда, что с башни бросилась в море дочь хана, с которой хан хотел насладиться. Я думаю, сынок, это благородные выдумки; с Девичьей Башни бросали, наверное, надоевших любовниц, чтобы они не сердили хана своим мрачным взглядом на жизнь. Была бы башня, а мораль к ней прилипнет, не верь легендам, верь башням, сынок!» — великолепным афоризмом заканчивает отец свое воспитательное наставление сыну. Отец, как увидим далее, не зря наставлял сына, или отец был заранее уверен, что его сын другого наставления не воспримет: тогда старший Кулагин был понимающим человеком.

Баку описывается автором с поспешной выразительностью: «Город на богатствах был разноплеменный, разноречивый, с ветрами и пылью, портовой, центр города — блестящий, хвастливый, окраины — черные, в мазуте, недовольные жизнью; центр часто бледнел от осторожных движений окраин». Центр города, бледнеющий от осторожных движений окраин, — не слишком ли это краткое и осторожное изображение классовой борьбы в старом Баку? Нет, этого достаточно, потому что темой рассказов автора служит не изображение самой жизненной борьбы, а описание удовольствия, которое может получить человек от жизни.

В пятнадцатилетнем возрасте, во время гражданской войны, Кулагин покидает город и вскоре становится «бродягой, не помнящим ни отца, ни матери».

Мальчик становится бродягой из-за голода; он с легким сердцем покидает, быть может навсегда, своих голодающих родителей, — не желая мучиться вместе с ними: натура юного авантюриста совершенно не выносит голода или прочего страдания; ей, естественно, свойственно лишь влечение к удовольствию и наслаждению, заглушающее все привязанности, все другие, кроме непосредственно физиологических, человеческие чувства.

Кормился Кулагин таким образом: «Самарские степи обильны, Кулагин в поисках сытного хлеба днем бродил от хутора к хутору, а ночи проводил в спокойном одиночестве у степных ометов под звездами. Хутора требовали последних мировых новостей, и Кулагин за белый хлеб, молоко и любопытный взгляд какой-нибудь милой девчонки, прилепившейся к забору, рассказывал хуторянам все, что их душе было угодно: о революции, земле, народных делах — применительно к хуторским страхам и мечтам. Мальчишка питался своими ловкими рассказами и врал не стесняясь, лишь бы угодить степным старцам и растерявшимся мужикам; если последних новостей не хватало, он их выдумывал — за хлеб, и ради удивления».

Этот мальчик способен «далеко пойти», из него в дальнейшем может вырасти порядочный подлец; сейчас, по крайней мере, в нем заложена потенция некоего своеобразного человеческого типа, созданного обстоятельствами мировой войны и разрухи, и революции придется в будущем затратить много сил, чтобы привести подобные «человеческие типы» в состояние полезной годности, либо, в некоторых тяжелых случаях, вовсе уничтожить их.

Даже самое малое лишение непереносимо для Кулагина, и он сразу находит выход из беды, со всей дерзостью эгоистического «героя». «В начале осени Кулагин два раза покорно вымок под дождем, после третьего раза решил менять жизнь». Эта полная готовность любыми способами «переменить жизнь» ради приобретения жизненного блага — один из точных признаков того «своеобразного человеческого типа», созданного условиями войны и разрухи, о котором мы только что говорили. В Кулагине эта «готовность и способность» еще в зародыше, он еще мальчик, — дай бог, чтобы эта способность погибла в нем. Но посмотрим — что дальше. «Он пришел на советский хутор — бывшее имение купца-коннозаводчика — и попросил работенку: свиньям варить махан или быкам хвосты крутить». Кулагин — парень смелый, остроумный и откровенный, когда ему выгодно. Он действительно способен «быкам хвосты крутить», если за это ему положат хорошие харчи, дадут теплый ночлег и где-нибудь вблизи будет проживать миловидная девчонка.

«Войны Кулагин не боялся... он боялся голода, к нему привыкнуть нельзя». Последнее, — что нельзя привыкнуть к голоду, — верно, но паническая боязнь голода и родственный этой боязни ужас перед всякими трудностями — неверные, вредные свойства человека. Не в том дело, что нам нужен человек-страдалец, а в том, чтобы человек мог выносить неизбежные страдания, не прячась от трудностей в теплую щель самолюбия, — чтобы человек приобрел себе способность преодолевать любые трудности и воспитываться на них. Здесь не пустая мораль личного самосовершенствования, здесь правило воспитания человека, — получится ли из него революционный терпеливый борец или обыватель, вкушающий яства жизни, заготовленные не для него.

«Кулагин не знал, что он будет делать завтра, он ждал весны, весною степь добрая, для молодого бродяги всегда найдутся в степи теплые ометы, сердечные бабы, любопытные мужики». Все найдется, конечно, для умелого мальчугана.

Несколько позже Кулагин добровольно вступает в кавалерийский отряд Красной Армии. «Когда отряд осенью перешел Днепр у Хортицы, шестнадцатилетний Кулагин ходил уже в длиннопятой кавалерийской шинели; шинель скрывала ловко удушенных кур, развешанных вокруг пояса». Добровольное вступление в Красную Армию для Кулагина не событие — это для него очередное приключение, с расчетом на сытную пищу, теплый ночлег и на прочие, более острые удовольствия. Так это у него и получается: «Кулагин отъелся и начал заглядываться на лукавых молодух, таких грудастых, что их кофточки спереди были в заплатах». Литературных вопросов в данном случае у нас нет, потому что, как видно, по изложению автора, здесь тема из литературной области перешла в район интересов «мышиных жеребчиков». Но автор настойчив в своем желании освоить новый район для целей художественной прозы. Через полторы строки после кофточек он пишет: «Однажды на постое у чернобровой Ганьки, Кулагин ночью скрутил в клети шеи петуху и курочке», затем угостил этой птицей Ганьку. «После такого кавалерского обеда Ганька разрумянилась, прилегла на постель и, смеясь, поманила к себе Кулагина...» — «Ганька была высокогруда и криклива».

Второстепенные персонажи рассказа также не способны нас утешить. Тогда обратимся к животным. «Васька был молодой веселый мерин; он хорошо держал тело и любил заигрывать с кобылами, даже иногда вскакивал на них. Весной кобылы били его за обман, но Васька не обижался: лишенный горячих мужских достоинств, он легко относился к жизни и лошадям. Он был ленив и уважал жизнь без седла, чтобы не было на нем никаких обязанностей».

Это был оптимистический мерин. А в своем уважении к «жизни без седла, чтобы не было на нем никаких обязанностей», в своей любви к наслаждению, хотя бы мнимому (в отношении кобыл), он напоминает, извиняемся перед т. Козиным, самого Кулагина. Мерин, в сущности, это вторая проекция образа того же Кулагина.

Рассказ заканчивается сражением с врангелевской конницей. Сражение описано достаточно энергичными и скромными словами. В частности, автор, несомненно знающий не только зоотехнику, но отчасти и военное дело, нигде — в этом боевом эпизоде — не показывает для ошеломления читателя излишка своих знаний. Например, он только один раз употребил выражение «на рысях», тогда как другой автор не преминул бы здесь упомянуть «фронтальный удар», и «охват», и где-нибудь поместил бы еще вдобавок «на-морси».

«После трех тифов, перенесенных на соломе, в бараке», Кулагина приютили для поправки бывший командир его бригады и жена командира (рассказ «В серой гимнастерке»). Откормившись блинами у бывшего комбрига, Кулагин собрался домой и попрощался с добрыми людьми. «Бывший комбриг сказал: — Счастливого пути, Андрюша. Война кончилась, учись, береги революцию, — и уехал на своем боевом иноходце в исполнительный комитет».

Андрей Кулагин тут же, через несколько секунд, попытался по-своему отблагодарить бывшего комбрига за гостеприимство.

«— Едете? — сказала жена командира, крепко пожала руку Кулагину и посмотрела на него так, словно его любила. Потом быстро поцеловала его в губы, вытолкнула из комнаты и закрылась на ключ.

Кулагин начал ломиться в дверь, но жена комбрига сказала за дверью:

— Поздно, Андрюша!»

Так блины комбрига превратились в половую симпатию к его жене.

На пароходе Кулагин встречает друга своего детства Скутова. Скутов едет со своей молодой беременной женой Марфушей. Разговор друзей сразу же приобретает «зоотехнический» характер.

Скутов говорит про жену, что она «неграмотная была, рыбачка, читать ее научил... Но здорова— тебе с ней, Андрюшка, не справиться». Познакомился с ней Скутов будто бы в бане. «Истопили баню. Скутов положил наган на окно, моется и слышит голоса в предбаннике... и входит голая старуха, очень спокойная, даже рукой не закрывается... Дверь опять открывается — и девушка, тоже оголенная и такая прекрасная, зрелая и энергичная телом, что Скутов совсем растерялся, стало ему не до мытья. Старуха кончила быстро, и он остался с Марфушей вдвоем».

Таковы человеческие страсти.

Кулагин приезжает в Баку; он идет в дом своего отца.

«Кулагин вошел в родную подворотню, поднялся по грязной лестнице и постучал в дверь с любопытством, без особенных чувств».

Последняя фраза подчеркнута нами. В этой и подобных ей оговорках автора сказывается его талант, потому что такие оговорки доказывают все же некоторое объективное ощущение автором своего героя как человека страстного только в своих удовольствиях, но холодного и чуждого к людям в прочих отношениях, в данном случае к отцу. Оговориться в этом специальном, саморазоблачительном смысле было для автора, очевидно, очень трудно, — здесь действительно нужна сила таланта, потому что Кулагин затушеван для автора симпатиями к нему, и пробиться к истинному пониманию личности Кулагина возможно для автора только через преодоление собственной симпатии, может быть, через случайное преодоление, то есть через оговорку.

Такие оговорки нам нравятся, они обнажают правду образа, правду, которую иногда не представляет и сам писатель, создавший образ. Если бы таких оговорок в рассказах В. Козина было больше, то, во-первых, они перестали бы восприниматься как оговорки, а во-вторых, мы получили бы произведения, неизмеримо более ясные и достойные в художественном отношении, чем они есть сейчас перед нами. Тогда бы нам менее усердно пришлось исследовать авторский текст, чтобы угадывать, как за видимой прелестью человека обозначается его подлость, не досадуя, что сам автор часто этого не понимает, изображая жизнерадостным тлетворное, заранее опорочивая возможность духовного развития человека, поскольку он фатально скован ярмом своих элементарных сексуальных страстей. Кроме того, здесь есть и другая сторона дела, вероятно, неожиданная для самого Козина. Именно, что, нажимая на чисто физиологическую трактовку образов своих героев, он создает вполне определенные социальные типы нашего времени. И эти социальные типы, вопреки, быть может, намерению автора, являются типами антиобщественными, враждебными новому типу коммунистического человека, которого со столь большим, терпеливым напряжением воспитывает советская действительность.

Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного, потому что он из него произошел. Нет ничего необходимее, как вывести человека из его низшего состояния, — в этом — все усилия истории, культуры и революции, в этом вся работа писателя, если он инженер, то есть созидатель человеческих душ, а не их разрушитель; причем в наше время всякое низведение человека, всякая профанация его образа облегчает работу тем силам, которые стараются размолоть человечество в империалистической войне, деморализовать и развратить его, ликвидировать все результаты исторической культуры. Эти враждебные силы нуждаются, хотя бы для внешней видимости, в моральном разрешении ударить человека, поэтому они заинтересованы во всяком доказательстве — «художественном» или «научном», — что человек есть «животное ничтожество», легко и во множестве вновь воспроизводимое, либо, что человек есть «машина» (другое название «животного»), либо, что в нем, человеческом существе, вообще «ничего нет особенного», — один какой-то химизм веществ, — и тому подобное. Это все визы на право истребления людей.

Но в искусстве и литературе невозможно решить задачу изображения исторически негодного прекрасным, не обманывая читателя. Тогда художник идет на самообман, то есть он совершает двойной обман — себя и читателя. Это достигается тем, что этически порочное силою искусства превращается в эстетически прекрасное, а прекрасное всегда заслуживает оправдания и даже подражания. Возможно ли это? Вполне и надолго это невозможно, но относительно и временно такие попытки могут удаваться. Никакой истинно большой художник не возьмется решать эту задачу, как ученый не станет заниматься проблемой вечного двигателя, но художник слабый или незрелый может пойти на этот соблазн.

Вот небольшой пример из тех случаев, когда художник поддается такому соблазну — и что из этого получается. В рассказе «Помидоры» знакомый нам Кулагин является на агрономический пункт, чтобы работать там и жить. Ничто не изменилось в Кулагине, хотя он стал уже совсем взрослым человеком.

На агропункте Кулагин моментально замечает сторожиху Марину и ясно видит ее достоинства со своей точки зрения: «У нее было большое легкое тело». Не указано только, какие были груди у Марины, — наверно, тоже солидные.

Вскоре же по прибытии на агропункт Кулагин уже «расстегивал на спине Марины английскую булавку», обратившись к основной своей профессии. Но это нам уже настолько знакомо по прочитанным рассказам В. Козина, что теперь при одном появлении на страницах его рассказов какой-либо девушки или женщины, мало-мальски упитанной или даже худенькой, смело можно приглашать: «Зовите скорее сюда Кулагина!»

Однако любовь к бывалым, хотя и упитанным еще, женщинам не могла вполне утолить и утешить Кулагина. «Он хотел простой девичьей ласки, которую не знал; его беспокоил избыток силы...» Девушка нашлась: «Она стояла над быстрой водой, закинув руки за голову». Кулагина специально приглашать не нужно было: он уже смотрел на девушку из окна, он уже заметил «округлые локти и яркий рот» этой девушки. «Она стянула до пояса платье, потом сорочку, погладила ладонями грудь, опустилась на колени и стала мыться... Под старой яблоней лежал мерин. Спина у девушки блестела». Двумя последними фразами, — что лежал под яблоней мерин и что у девушки блестела спина, — автор кустарно, как может, пытается простой гигиенический факт мытья девушки превратить в факт эстетический. Но такая «эстетика» лишь увеличивает избыток физиологических сил в Кулагине... Вскоре он сам попал в положение купающегося, а после купанья он даже потанцевал в голом виде и спел песенку. А «под чинарой сидела Елена (та мывшаяся девушка) и улыбалась», она видела веселого, оголенного мужчину, знавшего многое, исключая девушек.

Взволнованный Кулагин «в тот день... один разрыхлил междурядья на всей площади, занятой помидорами, и вечером наколол столько дров», что его шеф удивился. Этот огромный избыток сил, превращенный в работу, явно произошел из животной симпатии Кулагина к Елене. Подсчитав количество работы, совершенной Кулагиным, можно было бы вывести результат, что любовь Кулагина к девушке произвела дополнительную мощность во столько-то киловатт-часов. Этот избыток сил, не успевающих израсходоваться по прямому назначению — в любовном наслаждении, и поэтому затрачиваемых косвенным путем — в труде, невольно образует некое доброе, во всяком случае, полезное, начало в натуре Кулагина. Благодаря этому доброму началу Кулагин работает на агропункте, и даже очень хорошо работает; он приводит в порядок запущенное хозяйство, организует трудовую дисциплину и вообще налаживает нормальную деятельность советского предприятия, как быть должно.

Такая деятельность Кулагина, соединенная с его духовным развитием, сама по себе могла бы быть темой для рассказа, но автор этот материал использовал лишь как подсобную обстановку, как «вспомогательное оборудование» для другой темы — для изображения сексуальной натуры Кулагина. Автор прошел мимо действительно серьезной темы, отдав предпочтение своему заблуждению, что половое влечение единственное и главное основание человеческого характера и важнейшая директива нашего поведения.

Источник происхождения этического, общественно-полезного качества в натуре Кулагина совершенно очевиден: этика Кулагина объясняется избытком его органических сил, а эти избыточные силы производятся, возбуждаются в нем двумя внешними причинами — главным образом, девушкой Еленой и, в меньшей степени, женщиной Мариной. Если бы Елена и Марина исчезли из района агропункта, то Кулагин тоже едва ли бы задержался там надолго, он ушел бы немедленно.

Ясно, что такая механическая грубо животная этика не может служить непосредственным материалом для создания глубокого человеческого характера — не обязательно благородного или возвышенного, но даже отрицательного или злодейского (таких, к примеру, как Фальстаф, Яго, Иудушка Головлев и других — эти характеры основаны отнюдь не на одном элементарном свойстве: сладострастии, предательстве, скупости и т. п.). Этика Кулагина не отличается от нравственности жеребца; поэтому, чтобы все-таки такая этика была терпима для других, а из Кулагина получился человечески^ образ, и притом привлекательный, его этику автор пытается превратить в эстетику. Для этого Кулагин снабжается некоторым самосознанием своей нетерпеливой животности, что уже само по себе смягчает, очеловечивает его образ, подобно искреннему признанию виновности. Правда, такое самосознание Кулагиным своей особенности называется цинизмом, но цинизм — это уже есть этическая категория, это форма этики подлого, либо крайне равнодушного, либо усталого, либо опустошенного и разложившегося человека; изредка, впрочем, цинизм бывает лишь утонченной изысканностью вконец обалдевших от пресыщенности своей эгоистической жизнью людей.

Для той же цели эстетизирования половой механики рассказа в произведение вводится девушка с «голубым» характером — Елена, ушедшая девственной за пределы рассказа, несмотря на атаки Кулагина.

«Леля, — сказал (Елене) Кулагин, — не могу я все время ходить вокруг вас на носках, как в пороховом складе! Вы веселая, строгая. Я давно о такой думаю, четыре года. Ну, люблю... Я хочу вас обнимать, а не яблони, черт их возьми! Вы умная, а простого не понимаете. К вам нельзя и прикоснуться...

— Прикасаться совсем не нужно. Любите так», — говорит Елена совершенно недоступную для Кулагина вещь.

В конце свидания Елена приказывает Кулагину: «— Не смейте больше приходить». «—Пожалуйста», — соглашается Кулагин. Что ему: он Марину к себе позовет, у него есть резервы утешения.

В ночь перед уходом с агропункта Кулагин «любил только Марину. Она была взволнованной, необычайной», и, прощаясь, поблагодарила Кулагина за ласку. «—Ну, прощай! — ответил Кулагин». «Вскоре затем Кулагин вышел в сад, погладил мерина и поцеловал его между глаз. — Прощай!»

Вот краткое изложение того, как избыток телесных сил Кулагина можно обратить в эстетическое явление. Вероятно, это трудное дело, потому что эстетика в рассказе нигде не теряет запаха избыточной плоти, а сам избыток этот не приобретает, посредством искусства автора, свойства прекрасного.

В рассказе «Вдвоем» действуют главным образом трое: Метелин, его жена Люба и Наташа Петриченко, чужая жена. Метелин — тот же Кулагин, в точности; автор переменил ему фамилию лишь из желания избежать однообразия в звуках.

Действие рассказа происходит в одной из советских среднеазиатских республик; в рассказе есть «бледная пустыня», город Энабад и прочие ориентиры местности. Метелин-Кулагин теперь ответработник, но странное ощущение остается от этого ответработника, от его быта и частного поведения; он мог бы быть английским колониальным чиновником в Индии, настолько гнетуще действуют на читателя сытая жизнь, мелкие интересы и сексуальная спертость воздуха рассказа.

Оставив свою жену в постели («Жадный, глупый», — подумала она о муже), Метелин увидел на улице Наталью Петриченко и «с удовольствием посмотрел на голые, сильные ноги Наташи». Немного далее определяется ее тело: «У Наташи Петриченко было сильное белое тело». У Марины тоже было подобное тело, таким образом, и Наташа суть лишь Марина: однообразие темы Козина привело его к однообразию, неразличимости друг от друга типов изображаемых им людей, то есть к художественной убогости. Это так и быть должно, и В. Козин как художник не будет иметь дальнейшей судьбы, если он не оставит избранную им «половую площадку» для действия и характеристики своих героев.

Как обычно, Метелин сходится с Наташей; но жену свою он тоже продолжает любить с неослабной энергией, так что человек устроился обильно. Вскоре, однако, Метелин обнаруживает, что «любовь втроем» мешает деловой спокойной жизни, к тому же его Люба, жена, — более аккуратная, более домовитая женщина, чем Наташа.

Изредка у Метелина появляются мысли о будущей жизни. Он все же не всегда занят одними белыми туловищами женщин. Например, перед скорым свиданием с Наташей, он «сочно поцеловал жену в губы, сытно поужинал и лег в постель... Засыпая, он сказал ей:

— При коммунизме семьи не будет».

Понятно, что эти мысли Метелина о коммунизме — мысли пошляка, вкладывающего в представление о будущем исключительно «постельный» смысл.

Интересно одно публицистическое высказывание В. Козина («Единство слова и чувства», «Литературная газета» № 63), доказывающее, что автор не понимает современной действительности и назначения литературного искусства. В. Козин пишет в своей статье по поводу стихов С. Маркова: они (стихи) «созданы чувством необходимости одного человека и будут жить до тех пор, пока будут нужны хотя бы одному человеку». Истинное искусство создается чувством необходимости — здесь правда близка. Но если произведение искусства остается искусством и в том случае, когда оно служит всего одному человеку, — то здесь ложь. Искусство не наслажденческая, единоличная самоцель — оно противоположно этому масштабу и не измеряется им.

«Разве, — пишет далее В. Козин, — людям наших возможностей не нужна поэзия, более откровенная и обширная!..»

Литературная практика самого т. Козина показывает, что он откровенность понимает слишком узко — в смысле обнажения тела и элементарных страстей человека. Что же касается требования более «обширной» поэзии, то это верно, хотя и неясно: как же быть тогда с той поэзией, которая удовлетворяет всего одного человека, может — лишь самого автора?

Это, может быть, беглая небрежность мысли, так сказать. Не все же и здесь мы рекомендуем автору больше затрачивать размышления на свои слова.

В формальном отношении рассказы В. Козина являются подражательным подобием произведений Эрнеста Хемингуэя: та же лаконичность стиля и острая энергия диалогов. Но что у Хемингуэя и у некоторых других западных авторов было новостью, принятой вначале за глубину и оригинальность дарования, то у Козина, в силу подражательности, стало пустотелым мастерством. Доказательство этому утверждению можно найти почти в каждом рассказе Козина.

Приведем один диалог из рассказа «Вдвоем», в точности повторяющий прием Хемингуэя, с тою разницей, что Хемингуэй все-таки употребляет слова для более значительной темы, чем «любовь втроем».

«Через несколько минут она подошла к постели одетая и тронула Метелина за плечо.

— Одевайся, я не буду на тебя смотреть... Одевайтесь и уходите.

— Наташа, за что?

— Так.

— Как хочешь.

— Больше не смейте ко мне приходить!

— Хорошо.

— Нет, не уходи! Не уходи, не уходи!

— Ты мне веришь, Наташа?

— Не уходи.

— Я не уйду от тебя.

— Ты мой!

— Проклятая жизнь!»

Можно найти соответствующие места у Хемингуэя хотя бы в романе «Иметь и не иметь».

Но там, где Козин не подражает ни Хемингуэю, ни кому-либо другому, там он бывает оригинальным, но его оригинальность, как мы могли убедиться из многих приведенных цитат, хуже подражания.