Областные организационно-философские очерки

Пишут, что хорошо выезжать из Москвы, потому что, дескать, сразу окунаешься в травяную русскую природу и в советские массы. Я того не чувствовал — мне отовсюду грустно уезжать, — везде, на любом географическом месте, в жизнь и в людей ввязываешься сердцем и отвязываться нет желаний.

Поезд шел на юг, на Северный Кавказ, в нем ехали люди на отдых, некоторые же — на хлебозаготовки, на контроль строительства обводнительных каналов в тамошних республиках и на другие государственные дела. Смутили меня те, которым необходим отдых, — это были не рабочие и не средние служащие, а явный бюрократический актив, умеющий пластическим путем фильтроваться сквозь государственные трущобы в страны, не для него завоеванные. Целиком возможно, что это лишь правда моего вагона, а не всеобщая горестная истина. Но не нужно увлекаться той правдой, о которой можно сказать, что она существует лишь «в общем и целом», а руками и очами ее проверить нельзя. «Общая и целая» — это среднеарифметическая правда, меня же интересует исключительно насущная и конкретная.

Похудевший за эти месяцы хлебозаготовитель ничего пока не говорил: он отмалчивался, чтобы говорить в служебных местах — на ссыппунктах; безошибочно можно сказать, что у него в душе лежит тяжесть, равная весу заготовленного им хлеба. После я с ним познакомился — на основе транспортного братства — и косвенно узнал, что этот человек— тот самый гражданин и председатель райсоюза потребиловок, который, будучи вызван зам-наркомторгом для надлежащего подтягивания, дошел до вагона начальства, взялся за поручни и только здесь ужаснулся, а ужаснувшись — пригнулся к земле и исчез в неполотых просяных полях, где и пробыл трое суток, не пивши, не евши. Его, наверное, искали сельские милиционеры, но разве сыщут кого эти самые кроткие люди из всех попечителей благочиния на земле? Ясно — нет: и предрайсоюза возвратился домой, съел две корчажки сметаны с хлебом и пошел в свое правление, а вагон замнаркомторга отбыл вдаль по своему расписанию.

Я пожалел худого хлебозаготовителя и подумал, что хлебозаготовки можно усилить и другим быстрым средством, а именно — перестать кормить хотя бы бюрократический актив, не трогая пока пассива, одновременно же прекратив его перевозку на юг для наращивания пластических сил. Мне показалось, что это способствует вывозу хлеба и ввозу машин из-за границы, а также и тому, что кооператору-хлебозаготовителю реже придется убегать со столбовой дороги социализма в просо.

В Ряжске в вагон сел грустный человек; он развернул бумагу с колбасой и начал закусывать, безотчетно рассматривая чуждых ему спутников. Напитавшись, он зорко уставился в окно и не отрывался от зрелища великорусских пространств верст сто.

— Никак не вижу межи! — сказал он с огорчением, больше всего обращаясь ко мне.— Говорят, здесь сразу кончаются суглинки и подзолы и начинается сплошная чернота почвы, то будто и есть че-че-о.

— Какая че-че-о?

— Ну, стало быть, черноземная область: говорят — она больше Англии и чуть меньше европейских держав, а вот межи никак не видно, а на плане я сам видел ровную черту. Как же так?

— Вы куда едете-то? — спросил я грустящего человека.

— В Воронеж — куда ж больше.

— А там что?

— Там, люди говорят, новые корпуса строят для организаций, десять тысяч служащих, говорят, набирать будут, а я — человек сокращенный.

— Откуда? — все более сочувственно узнавал я.

— Откуда — из учреждения: мы всю жизнь служим. Десять лет в уездной архивной комиссии беспорочно состоял, а теперь свалили все документы в подвал статбюро, а в городе хорошего крысомора нету — теперь звери всю бумагу поедят. А сколько трудов на те документы положили — уму непостижимо: — как же! — все остатки революции в них, больше их нигде нету.

Архивариус, когда говорил, держал в руке кружок колбасы и, по мере речи, исходил слюной от аппетита, — поэтому он прекратил свое слово и сладостно обнял губами отрезок колбаски.

— Думаете в Воронеже службу найти?

— Непременно, непременно, — управлялся с колбасой архивариус. — А вы тоже туда?

— Тоже, — согласился я, не прочь, в сущности, послужить родному черноземному краю.

Солнце освещало мир, как электричество служебную залу, где люди, по убеждению ряжского архивариуса, должны находиться в служебном состоянии. Он глядел на огороды — там земледельцы сидели на корточках и что-то быстро перебирали руками, словно листовали дело в канцелярии, — архивариус же едет в тоске в Воронеж, сокращенный из обихода служащего человечества.

Поездной машинист, поскучав на ненужных стоянках, гнал поезд по равномерным равнинам к той узловой станции, где предстоит смена паровозной бригады. По сторонам пути стояли сигналы уклонов и подъемов, пикетажные столбики и прочие ориентировочные знаки, но никакой машинист сроду не справлялся с этими указаниями: он чувствовал ногами работу паровозной тележки и в настороженную душу безошибочно улавливал координату работы машины, скорости, времени, расписания, тяжести поезда и состояния тормозов. Поэтому старые паровозные машинисты по виду небрежны, и если б пассажиры смотрели на машиниста, как он рассеянно ведет поезд и, не глядя, шурует рычагами, то пассажиры оставили бы поезд на любом разъезде, чтобы избежать своей близкой и безусловной гибели. То же самое с шоферами: тот шофер, который чувствует себя за рулем сложнее, чем на телеге, тот наверняка изувечит машину: это я переживал по собственному опыту. С машиной надо держать себя просто, искренно и самому быть не глупее ее; машина не терпит к себе неопределенных любительских отношений, она не бывает любовницей.

Под колесами поезда проскакивали границы губерний, уездов, райвиков, распространения власти сельсоветов, районы тяготения к ссыппунктам и элеваторам, сферы уполномоченных по расширению площади посевов сахарной свеклы, наконец, различные профсоюзные линии, разграничивающие скрещивающиеся влияния райкомов, райуполномоченных, разъездных инструкторов и прочих деятелей, организующих труд; однако многое необходимое, что пересекал на ходу паровоз, могло быть из памяти упущено: следовало бы издать генеральную карту организационного устройства СССР, чтобы любой путешественник мог свободно узнавать, под чьим непосредственным воздействием он находится в данную минуту жизненного состояния.

Посчитав в уме, я, однако, отказался от карты генерального организационного размежевания— для этого потребовался бы бумажный планшет, равный по площади как раз территории СССР; иначе невозможно будет четким образом уместить все линии прямых и косвенных соподчинений, планирующих увязок, инструктирующего обслуживания и прочих обязательных функций, — линии могут совпасть, наложиться одна на другую, и получится сплошное слитное пространство тьмы, в которой не видно, кто кем руководит: кто умнейший актив и кто отсталая масса, подлежащая срочной культурной революции.

Ежесекундно колеса паровоза надавливали на толстые и тонкие линии организационных устройств, на различные пунктиры облегченных связей и на жирные черты неразлучного прочного подчинения; каждый квадратный сантиметр земли, если посмотреть на него чистыми государственными глазами, был занят линиями продуманных схем, траве же негде поместиться, и ее фактически не должно быть.

Архивариус вытер красным платком поработавший над колбасой рот, затем почистил тот же платок клочком газеты и, сложив его в осьмушку, спрятал во внутренний карман пиджака: там он будет сохранней. Сокращенному архивариусу дорого было войти точкой в схему госаппарата, чтобы есть колбасу не только в поезде — на людях, когда совестно есть хлеб, — но и дома ежедневно, или хотя бы через день. Схему полного эсэсеровского оргустройства потому и нельзя вычертить, потому и не хватит на это бумаги, что сам СССР есть схема в натуре. И вот этот бывший архивариус — он не пойдет на надел землю пахать или кирпичи делать в соответствующем тресте, а неминуемо старается заполнить собою какую-то государственную связь, как будто чувствуя в ней роковой пробел за своим отсутствием.

Тормоза втугачку схватили разыгравшиеся колеса; под вагоном чувствовались стрелки и крестовины большой станции. Также втугачку хотел и хочет бюрократизм зажать колеса революции, чтобы до социализма доехать немного позже того момента, когда сам паровоз, ведущий историю, сгорит от форсированной работы — тащить поезд волокитой на зажатых тормозах.

В Козлове мы стояли больше по регламенту, чем по необходимости; прицепили свежий паровоз, люди с вагонных крыш добавили воды в уборные, служба технического осмотра проверила рессорные тележки и простукала бандажи, а поезд не шел — единственно из-за того, чтобы отстоять свое время ради точности расписания. Пассажиры поели, попили, прочитали журналы, в которых писатели пишут о том, о чем их не просят, а поезд тихо ожидал своей минуты отбытия. В наш вагон пришли новые пассажиры, — вероятно, люди дела, едущие с портфелями на близкие расстояния. Эти люди, оказывается, строили в черноземных краях новый мир — Центрально-Черноземную область — и сразу взялись за обсуждение своей коренной темы. Кооператор, архивариус и я затихли, в ожидании лучшей жизни, которую пришедшие люди ехали делать изо всех сил.

Все трое ехали из Тамбова в Воронеж — в оргбюро ЦЧО. Несмотря на утомление дороги и пересадки, административная ярость была резко начертана на всех трех лицах.

— Позвольте, Иван Сергеевич, куда ж это годится? — говорил средний человек, утирая бредовой пот со лба прямо ладонью. — Как можно делить организационно и исторически неделимое, скажите мне пожалуйста? Тамбовский край, это же издавна определенно сложившаяся естественная, культурная и экономическая единица! Уже при Гаврииле Романовиче Державине, когда покойный был Тамбовским губернатором, уже тогда тамбовский край был государственным понятием, а теперь, извольте видеть, северный кусок природного поценского края отходит от Тамбова в другой округ! Извините, мы тоже пока еще губерния, — у нас есть ВЦИК, извините! Воронеж— это еще не Москва, это лишь губерния, и даже не из важных!..

Другой тамбовец был из Кирсанова и имел свое мнение насчет Тамбова: он считал, что Кирсанов по торговле важнее Тамбова и Воронежа; до войны Кирсанов имел могучее хлебоэкспортное дело, затем одиннадцать лет чах, а теперь помаленьку становится на ноги— недавно первый общественный колодезь устроили, отопление жилищ предположено перевести с кизяков на торф и так далее. А что Тамбов? — Тургеневское дворянское гнездо в вишневых садах— больше ничего! А что Воронеж? — Раньше там хоть Петр Первый флот строил, а теперь попробуй построй его, когда кругом одни леса местного значения!

Этот человек мне наиболее понравился, у него и патриотической ярости на лице было меньше, поскольку дело не касалось Кирсанова.

Поезд вышел в степь — здесь уже пахло по-другому и явно чувствовалось, что скоро это будут не простые губернские поля, а областные, тогда рожь, по подсчетам областных организаторов, должна расти гуще.

— Крой Воронеж вовсю, — сказал собеседнику кирсановский человек, — теперь ведь можно сверху донизу, снизу доверху: полоса самокритики пошла, нашего брата массы в плюшку жмут…

Полный москвич, ехавший на Кавказ и всю ночь промолчавший, вдруг улыбнулся и позволил себе замечание.

— Не совсем так, товарищ, не совсем. Мы никак не привыкнем к равновесию… Я бы сейчас главным лозунгом объявил равновесие мероприятий. А то посмотрите, что выходит — не самокритика, а самобичевание…

Здесь москвич, как опытный демагог, всем соседям предложил папиросы — «Герцеговину Флору».

— Сделайте одолжение, — сытым голосом убеждал он нас, как своих приспешников.

Кооператор поинтересовался: сколько же стоит одна такая папироса.

— Пустяки: копейки три, — сообщил москвич.

— У нас на три копейки можно пучок купырей купить, можно полбуханки хлеба съесть, можно стакан молока выпить, за пятак тебе лапоть сплетут, а другой на дороге найдешь, — выводил товарную стоимость трех копеек кооператор. — А в Москве — это одна папироса!

— Это же и есть равновесие, — конкретно увязал москвич. — Я, допустим, зарабатываю четыреста-пятьсот, а вы сто, но вы живете зато не в Москве, и мои четыреста, если посчитаешь, равны вашим семидесяти рублям…

— Значит, мои папиросы «Бокс» по вкусу, что и ваши, либо даже лучше? — с логической точностью определил кооператор.

— Одни папиросы брать не следует, — мягко поправил кооператора москвич. — Вы берите всю массу товарной продукции и учитывайте по среднему…

— Не учтешь!— усомнился кирсановец. — У нас в одной волости пять лет подряд двадцать тысяч десятин без обложения налогом существовали, а говорят, город Лондон меньше этой площади. Значит, у нас город Лондон вроде бы стоял, а мы его и не видели… А найди виноватого! Учесть виноватого еще труднее, чем пропавшую площадь: та хоть травой зарастает, отговорка есть…

— Равновесия нет, — опять положил свою резолюцию на все беды москвич. — Вы раньше сказали о самокритике, что масса на учреждения давит: вот вам и результат! Разве это требуется? Никакое учреждение при таких условиях работать не может, потому что учреждение должно руководить. Не правда ли? А иначе придет какой-нибудь кузнец в правление синдиката и скажет: вас я сокращаю, а себя сажаю, ступайте в молотобойцы. Ну, и что же будет? Будет хуже: будет кузнец, только и всего. Нет, надо самокритику ввести в здоровое русло — придать энергии народа плавный темп…

— Русло тоже дело ненадежное, — высказался кооператор, имея в виду речные берега. — Русло вода может свободно размыть.

Тамбовец доказывал своим спутникам, что вообще с областью явно поспешили: границы округов определены наспех, губернские и уездные работники далеко не все получили назначения на областные посты, и вообще, в целом, будущее рисуется далеко не в четких перспективах.

— Да ведь крестьяне-то пахать будут, рабочие-то не бросят работать оттого, что границы округов не уточнены, — ввязался я в чужой разговор. — Ваше дело не строить, а руководить.

Кооператор и архивариус остались нейтральными, а прочие люди внятно объяснили мне значение правильного руководства и точной организации в нашей крестьянской стране — среди беспокойной стихии единоличников. Я молчал, как благодарный, не разубеждаясь в том, что настоящее руководство может быть помощью, а бюрократическое — всегда будет эксплуатацией, садизмом и вредительством. То руководство, которое обращается за помощью к массам, само, следовательно, способно помочь рабочему и крестьянину выбраться, раздавить живой силой затруднения и выпрямить кривую революции. В этом весь смысл самокритики.

*
Воронеж, это степная колыбель русского флота; это, еще ранее, крепость против татарских всадников на высшей точке водораздела меж реками Доном и Воронежем. С того места, где ныне стоит Митрофаньевский монастырь, открывается воздушное прозрачное пространство в дальнюю заречную степь, с расстоянием до горизонта верст на тридцать, на сорок. Тут и была некогда крепость и деревянная башня с дежурным наблюдателем. Отсюда же, в годы перемирий, видно было, как везли товары русские купцы к византийцам и грекам по Калмиюсской сакме — татарской дороге по обочине Дона. И тогда наблюдатель слезал по крутой лесенке с башни и шел к девушкам на посиделки — песни петь и угощаться.

Затем в Воронеже и его окрестностях появились святые угодники — по существу, колонизаторы девственных равнин и охранители мира на торговых путях. Они из укрепленного военного поста создали коммерческую базу и вспомогательный ямщицкий поселок для транзитных операций среднерусских княжеств с юго-востоком.

Позднее через Воронеж шло несколько чумацких солевозных трактов, затем они заросли травой, и само направление их было забыто, а впоследствии — распаханы.

Вслед за последними угодниками — Митрофанием Воронежским и Тихоном Задонским — явился Петр Первый, угодник европейской технической цивилизации. Митрофанию Петр был современником, и я в детстве видел золотую карету, хранимую монастырем, в которой царь и святой ездили вместе на воронежскую кораблестроительную верфь. В раннем же детстве я жил в Задонске и слышал от деда, через мать, что некогда в Задонск приезжал Достоевский— посмотреть на знаменитый монастырь, где жил Тихон Задонский, сокровище души Достоевского, как он сам об этом потом писал. Дед был золотых дел мастером, работал на монастырскую ризницу, издавна был связан с монастырем, и, наверное, слух о посещении Задонска Достоевским имеет некоторые основания. Возможно, Достоевский переписывался с настоятелем монастыря, чтобы получить сведения о жизни Тихона, когда думал о написании «Братьев Карамазовых». Черты Тихона Задонского, как известно, запечатлены Достоевским в старце Зосиме и отчасти в Алеше.

Петр Первый превратил Воронеж в русский Амстердам, — выписал сюда гвардию голландских, английских и немецких инженеров и здесь же задумал прорыть канал на соединение Дона с Окой, начал его строить, но не докончил*До 1910 года сохранялись в Тульской губернии остатки этого канала — под именем «Епифаньевских шлюзов».. Этот канал был отцом современного Волго-Дона, а город Воронеж послужил источником технических сил, опыта и снаряжения для Доно-Окского Водного Хода. Так что судостроительный, гидротехнический Воронеж является дедушкой Волго-Дона и будет со временем пользоваться трудами своего внука.

Петр, говорят, обездолил леса всего края на постройки верфей, шлюзов и кораблей. Петр знал толк в материалах и требовал, как истый первоклассный инженер, лес высшего качества даже для постройки вспомогательной лодки. После Петра леса начали вырождаться и в наши дни превратились в так называемые леса местного значения, то есть мелкие полукустарниковые породы. Петр, стало быть, бессознательно сыграл роль родоначальника лесов местного значения.

Еще задолго до царской войны, несмотря на плодородие почвы, крестьянство Воронежской губернии, и соседних с нею, начало быстро беднеть и поставлять отходников в города и в Донбасс. Сельское хозяйство области, в силу царской аграрной политики, зашло в тупик и требовало крупной социальной и технической реорганизации. Столыпин дал исход деревенской верхушке на хутора, а остальное крестьянство нашло себе выход в революции. Социально-производственная форма организации крестьянства теперь найдена— коллективы; в сущности— это коммуны 19−20 года, но без многих недостатков и преувеличений их. К сожалению, мне было невозможно близко поглядеть хоть один коллектив, но надо заочно считать, что от удачи этого опыта зависит спасение деревни и уничтожение того трагического положения, которое в деревне есть сейчас. Коллективы в деревнях нам сейчас дороже Днепростроя; неудачи коллективов заставят спасаться крестьянство в одиночку, то есть толкнут его на кулацкий путь. В государственном содействии коллективному устройству крестьян страшно одно: чтобы это содействие не обратилось в обыкновенное буксование государственного колеса на бумажной подстилке. Уже есть Колхозцентр, кроме него, все местные и центральные органы тоже стараются влипнуть в колхозное строительство; здесь беда в том, что все хотят поруководиться, дать указания, «проинструктировать», согласовать «темп колхозстроительства» с общим народно-хозяйственным планом губернии и прочая громкая чепуха. Между тем главное руководство должно заключаться лишь в том, чтобы не мешать органическому влечению крестьян к устройству своей хозяйственной судьбы через коллективы. Всем же известно, что всякая такая «руководящая» работа больше проделывается для очистки бюрократической совести, а не из стремления к практическому социализму.

По прошлой своей работе в провинции, а также из теперешней поездки я убедился, что в деревне, кроме коллективов, нужны в первую очередь землеустройство, мелиорация и огнестойкое строительство. Агропомощь, по-моему, относится ко второй очереди, если понимать под агропомощью агротехнику, а не ту организационно-универсальную работу, какую ведет сейчас на деревне участковый агроном. Прочие агрономы, выше участкового, собственно, заняты межведомственным обслуживанием и к крестьянству не относятся.

Уже на платформе вокзала чувствовалось некое напряжение, явно сверх губернского масштаба. Ничего еще не было видно, дома стояли прежние, площадь двух колосьев не давала трех, а люди уже авансом тратили свою энергию, надеясь на увеличение урожая от слияния четырех губерний в монолитное тело области. Ничего еще не было, а уж организационная сила была.

Губернско-областные чиновники расходились по домам на обед. Их страстные убежденные лица имели какую-то областную особенность, которую я сразу не мог заметить, живя в губгороде Москве. Заметил я эту особенность только вечером, когда областные работники шли на заседания: на их лицах были бакенбарды, — в этом и заключался областной придаток наружности; от таких личностей веяло каким-то пушкинским духом, но вместе с тем это придавало физиономии более санитарный вид и скрытую задумчивость.

Я купил местную газету, чтобы проверить — нет ли там лозунга о бакенбардах от Губздравотдела и Губоблсовета Физкультуры; например, лозунги могли быть в таком смысле: «За советскую бакенбарду!» или с мотивировкой— «Опрятность наружности есть символ идеологической устойчивости: физкультурник, отпускай баки, будь впереди! За новую наружность, за нового человека!»

В газете лозунгов таких не было. Но были снимки зданий будущих облисполкома, облпрофсовета и прочих емких помещений. Я вгляделся в фотографии: может быть, в камнях есть областная архитектурная стройность либо отпечатки ума и организационного уменья. Затем шли портреты туземно-областных вождей, карта области и заметка об арженской фабрике грубых сукон (в Тамбовской губернии), чтобы газета больше походила на областной орган и не страдала губернской ограниченностью. В хронике отмечалось выступление тов. Терентьева в споре с архиереем. Тов. Терентьева я помнил — это значительный и энергичный деятель, выполняющий в местном масштабе то, что Вольтер делал во всемирном, а тов. Ярославский — во всесоюзном. В остальном содержании газета занималась всемирно-историческими вопросами, словно ей было мало той территории — больше Британского Королевства, — превращению которой в социалистический кусок она призвана помогать. О бакенбардах не было упоминаний, следовательно, они были стихийными растениями на почве области, так как губернские работники бакенбард не носили, это я помню безошибочно, они, наоборот, брились до младенческого состояния щек. Но нынче, на пути к областному масштабу, бритье было усугублено устройством правильно спланированных бакенбард на лице.

По городу ходило 11 или 13 штук трамваев. Город едва ли испытывал особо острые затруднения с переброской масс населения из одного конца города в другой. Но я отлично понимал, что если есть трамвай в Курске и Орле— будущих окружных центрах, то в областном городе трамвай должен быть с непреложностью движения светил. У посадок в трамвай публика создавала искусственную суету, а затем вагон шел не слишком набитым. Значение этой нарочной суеты публики я понял несколько позднее. В воронежском трамвае я почувствовал себя как в Москве: те же надписи, наклейки и те же правила езды; разница лишь в одной букве: вместо «МКХ» всюду «ВКХ». Еще есть разница техническая: воронежские трамваи останавливаются тормозами Кунце-Кнорра, а не устарелыми, но испытанными Вестингаузами.

На 11−13 трамваев и на три, кажется, маршрута имеется 27 человек контролеров, из них 9 человек от ГЖД, остальные от Горсовета. В каждом вагоне едет не менее 2 контролеров, затем кондуктор и— обязательно— милиционер, как бесплатный пассажир, помогающий контролерам и кондуктору, в благодарность за провоз, управиться с иным злостным пассажиром. Из нескольких поездок на воронежском трамвае я полностью убедился, что со стороны управления ГЖД, Горсовета, Адмотдела ГИКа и прочих организаций, вмешивающихся в трамвайное движение, сделано, в сущности, все, чтобы сделать поездки людей жизнеопасными и чреватыми экономическими и социальными последствиями, то есть вождением в милицию, штрафами и прочими ущербами для личности. Московские трамвайные распорядки усвоены Воронежем в кровь, но так как в Москве жителей больше в 25 раз, а трамваев — в 100 раз, а административная энергия, приложенная к урегулированию трамвайного движения в Воронеже, количественно равна той же московской энергии, то число ежедневно наказуемых пассажиров в Воронеже равно тому же числу в Москве; иначе говоря, очень редко можно проехать в Воронеже на трамвае, не получив добавочно к билету особой квитанции об уплате штрафа, либо милицейского протокола, либо нравственного оскорбления. Все это делается ради того, чтобы «наши были не хуже ваших», чтобы разница между Москвой и Воронежем была лишь в букве, но не в разумном существе. Публика, говорят, сверх тройного надзора за собой еще сама помогает контролерам вылавливать из своей среды пассажиров-вредителей и добровольно устраивает давки на остановках трамваев. Я не уверен, что этим занимается вся публика, но многие люди явно и жестко стоят на страже трамвайной законности.

Это все оправданно: современная служащая провинция резко перерождена бюрократизмом; человек ведет себя и на воле, как на службе: он недоверчив, он одинок, хищен и непрерывно занимается самоспасанием; с ним трудно жить, с ним трудно ехать в трамвае, мы замучили друг друга, и становится стыдно существовать. Я думаю о жене мелкого бюрократа— того, который сам, быть может, ничему не вредит, но у которого душа повреждена бюрократизмом. У него тоже есть жена и дети, они не знают, какое бытие настроило сердце их мужа и отца, но они чувствуют на себе всю гнетущую, мрачную, иссушающую силу этого родного сердца.

Бюрократизм учреждений когда-нибудь будет уничтожен, потому что даже горы выдуваются слабым ветром, но как нам быть с тем бюрократизмом, который стал содержанием крови целого слоя людей? И кто будет в ответе за изуродование этих некогда доверчивых, свежих и здоровых людей? Ведь бюрократизм стал уже биологическим признаком целой породы людей— он вышел за стены учреждений, он отнимает у нас друзей и сподвижников, он стал нашей безотчетной скорбью.

Я ходил по городу, читал вывески и думал о том немощёном адовом дне, по которому сейчас, босая и шагом, идет революция. Все вывески, где есть какой-либо «Губ» (губернский), уже перемалеваны на «Обл». И мне казалось, что мы слишком любим идти по легкому пути, но не по трудному — к социализму. Всякое организационное дело, в условиях пролетарской диктатуры, есть дело второстепенное и обслуживающее. Первостепенным остается изготовление вещей, ослабление губительных действий природы и поиски путей друг к другу; в последнем — в дружестве — и заключается коммунизм: он есть как бы напряженное сочувствие между людьми.

И всюду, или во многом, в этой «Чечео» видно подражание Москве, Харькову и подобие республиканским центрам. А окружные города, вероятно, равняются по областному городу, а районные села — по округу и т. д. — вплоть до сельсовета.

Это похоже на детское разъемное деревянное яйцо: яичко вложено в яичко, одно другого незначительней, но все одинаковые.

*
Меня интересовали люди, а не учреждения, поэтому я учреждений не посещал, чтобы не раздражаться и не быть обманутым гулом мероприятий. Люди мне доверялись, потому что это были мои старинные знакомые, мои неменяющиеся друзья, а я для них был прежним электромонтером. Я пошел в дом, где, ради общего свидания, собралось человек шесть мастеровых и для усиления искренности организована слабая выпивка.

Радио — этот всесоюзный дьячок — хриплым голосом служило коммунизму на окне рабочего жилища в провинции. Рядом с рупором росли кроткие цветы, по виду известные мне с детства, а названий их я никогда не знал.

Мастеровой в наши дни стал более скрытным, более углубленным и задумчивым человеком, — это или страдание, или развитие личности. В старое время общая безнадежность делала рабочих людей в своем кругу веселыми и самозабвенными собеседниками. Теперь есть надежда и есть какая-то смутная неуверенность в ней.

— Федор Федорович, — спросил я пожилого опытного слесаря, с которым десять лет знаком и два года работал. — Одна область лучше четырех губерний?
Федор Федорович сначала попросил хозяина выключить радио.

— Филя, заглуши ты этого хрипатого дьявола— мы не к обедне пришли, а к тебе.

Федор Федорович говорил, как многие русские люди: иносказательно, но — точно. Фразы его, если их записать, были бы краткими и бессвязными: дело в том, чтобы понимать Федора Федоровича, надо глядеть ему в рот и сочувствовать ему, тогда его затруднения речи имеют проясняющее значение. Пришел гость с гармонией и перебил наш разговор игрой. Мы заслушались, разволновались, а хозяин — Филя не знал, чем бы получше угостить гармониста; рабочий человек глубоко понимает, что ведер и паровозов можно наделать сколько нужно, а песню и волнение чувств сделать нарочно нельзя, — искусство дороже вещей, потому что оно приближает человека к человеку, а это труднее и нужнее всего.

Федор Федорович и Филипп Павлович растроганно пили водку, еле сдерживая свои жалостные и героические чувства. Худой гармонист сохранял серьезность и глядел на слушателей неизвестно о чем думающими глазами. Под конец он сыграл шимми, — трудящиеся и шимми прослушали с волнением; в сущности, это искренняя тонкая пьеса — автор сочинил ее для людей, а не для тех фильдеперсовых ног и бесполых тел, которые из этой музыки сделали провокацию акта размножения. Никто из присутствующих не видел этого танца, когда европейки с монгольскими лицами обнимают равнодушных воров, — зато тем глубже трогала их какая-то нежная и энергичная тоска шимми, грусть безымянного близкого человека, заблудившегося в сложном устройстве мира, среди людей, холодных, как сооружения. И вот мечется человек — в пиджаке, в кепке, взволнованный и хороший — новый Каин буржуазии, Агасфер земного шара, интернациональный пролетарий.

Гармонист кончил играть и выпил для подтягивания утомившейся души. Возможно, что и революция, и всякая искренняя страстная деятельность человека сделана по модели любви, поэтому можно любое искусство сделать тактом объятий и бессмысленных наслаждений, то есть пустить музыку не туда, куда ее направил художник, а в ту исходную тьму, откуда она, быть может, вышла.

— Вот, видишь, — сказал Федор Федорович, — чем надо людей смазывать… А ты говоришь — организация: то, понимаешь ты, как мучной клей. Помнишь, им газеты к заборам приклеивали, и ни черта не держалось…

Я понял. Кто у нас только не работает над объединением и склеиванием пролетариата? Громадные, дорогие, многочисленные организации. И многие из них, вместо горячего клея, употребляют остуженный кисель, либо мучную пыль на воде.

— Нравоучительность куда-то из нас пропала, — непонятно определил ослабевший от вина помощник машиниста с водокачки.

— В газетах пишут, что наша губерния вся запаршивела и оскудела, — вспомнил Федор Федорович. — А по-моему, она не оскудела, а ее объели…

— А во мне сердечность оскудела, — проговорил помощник машиниста. — Раньше ты мне дорог был, — без определенного личного направления сказал помощник, — а теперь и умрешь — все равно… Филя, налей мне еще чашечку, да я к старухе пойду…

В учреждениях, наверное, сейчас уже кончили передвижку столов и распланировку отделов под областные органы: завтра служащие люди будут сидеть иначе, для них наступит новый режим писчего дня.

Помощник выпил чашечку и ушел на покой к старухе. Остальные завели полуночное собеседование. Я слушал, потому что говорившие люди по опыту были умнее меня и они чувствовали неощутимые для меня вещи.

— Например, так, — высказывался оживший от друзей Федор Федорович. — Он — человек молодой, а я уже почти старик. Он приходит в цех, ему дают работу. Но ведь я тридцать лет мастеровой, я не грубо знаю дело, а он — мальчик… Ну, кого послать, скажем, в организацию? Посылаем его — нам он не нужен, работать он не научился, а таких, как я, — я это по душам говорю, положа руку на сердце, — таких у нас во всех мастерских двадцать человек. Вот он там и делает власть за нас, а что он понимает?!

Федор Федорович хотел сказать, что, дескать, старых опытных мастеровых отпустить с производства никак нельзя — работать некому будет, да и мало у нас людей первой руки. А юноши, только попавшие в цех, никому не дороги, да и им самим тоже не дорого работать за станком — ими и затыкают всякие выборные должности, а потом они сами делаются профессиональными руководителями, без всяких прочных, товарищеских связей с мастеровыми. Больше того, многие молодые рабочие на завод смотрят лишь как на исходную точку своей будущей общественной карьеры, как на временное, бросовое ремесло. Он поработает год, много — два, по всем документам он уже рабочий и тогда начинает идти во всякие высокие двери проф-парт и сов-организаций; а где дверь заперта для него, он уже сумеет ее толкнуть. Там, наверху, в руководящих сферах, молодому человеку представляется теплота обеспеченной жизни, почетность положения и сладострастное занятие властью. И некоторые получают эту сумму благ взамен равнодушия мастеровых, оставшихся где-то в подземельях труда. Оставшиеся знают, что эти единоличники спасутся (в смысле материального достатка и всякого наваждения в пустой голове), но всем же нельзя этим путем спастись. И отсюда — некоторая скрытность и погруженная задумчивость современного советского рабочего человека.
Федор Федорович показал мне рисунок в газете: два огромных пролетарских сапога хотят растоптать попа и толстого лавочника.

— Что? — спросил я, не понимая.

— Как что? Не видишь? Поп— ну какой он нам нынче враг? — соринка! Лавочник, — да его и давить-то нечего: открой лишний кооператив, и лавочнику — гробик еловый! Другие враги теперь родились: вон, на Шахтах, еще в прочих губерниях… А то и такие, может, есть, которых и сейчас не видно…

— Ты нам то объясни, — обратился ко мне Филипп Захарович. — Почему это все в массы швыряют, — прямо как кирпичи летят. Книгу, пишут, — в массы, автомобиль — в массы, культуру — тоже туда, к одному месту, дьячка этого (он на радио показал) — тоже к нам, критику — опять-таки давай сюда… От таких швырков тело заболит…

— Радио же вон дошвырнули!

— Радио — это да, и то никто не швырял, я сам сделал. А вот другие вещи на нас не падают, они от трения на воздухе сгорают: как, я читал, звезды — небесные кирпичи…

— Зашвыряли массы, — согласился Федор Федорович, — прожевать некогда. А ведь это сверху кажется — внизу масса, а тут — отдельные люди живут.

Гармонист сыграл на прощание «На сопках Маньчжурии», мы обнялись и расстались — наверное, на годы.

— Федор Федорович, а Область-то нужна все-таки, или нет?

— Отчего нет? Все вторичное нужно, когда первая необходимость есть.

— А это что?

— Это — как тебе сказать? — когда мне и тебе отлично, и ребенка пустить к людям не страшно. А второе — будет тебе хлеб с закуской, а третье — Область твоя…

— А отчего мне и тебе станет отлично?

Федор Федорович стал в тупик.

— От хороших людей, наверное. Или нет?.. Наделать всего побольше, чтоб никто не серчал, — богачей же у нас нету, никто не отымет…

Над областью лежала тьма, а в столах учреждений покоились сложные планы и бумаги для проработки и вдумчивого исполнения.

Отпустить бы всех людей из учреждений на свободу, чтобы они наделали побольше съедобных, носильных и жилищных вещей, дабы никто не серчал от нужды и дабы сами они перестали поедать чужие мягкие вещи.

*
Выехал я из ЦЧО вечерней зарей. На севере, как горы, находились мощные тучи. Там тысяча человек спасала десятерых спутников Нобиле, а у нас сотни тысяч, миллионы пролетариев спасаются от сотен бюрократов. Я не верю в отвлеченный бюрократизм — тогда бы пришлось воевать с письменными столами и чернильницами, а надо всюду предпочитать людей предметам. Объяснить бюрократизм одной некультурностью рабочего класса и крестьянства тоже нельзя, потому что этот же рабочий класс недавно сделал революцию — чрезвычайно культурное дело.

Поезд вышел за черту облгорода и начал поспешно проезжать леса местного значения, колхозы, совхозы, дворы единоличников и природную зелень. Одна треть пассажиров поезда ехала с юга из отпусков и нуждалась в высадке на первой станции, чтобы быть отправленной кем-то в деревню на уборку урожая и для выделки кирпичей новой огнестойкой деревне. Я думал, что так и должно случиться, но пришел контролер, кого нужно было высадить — не тронул, и я заснул от разочарования.

Читайте также